— Вряд ли,— сомневается он.— Проторговались, видно, мы!
— Ведь «товарищи» сварили своим котлом! Дали свободу торговлишке и разом поднялись на ноги,— бормочет отец почти в ухо Солдатову.— Базаришки, магазинишки ломятся от товаров. Так к чему же зажимать в кулак? Душить налогами? Да если бы не скручивали в бараний рог…
— Дорогой Кириллыч! Тогда их скрутят в рог,— усмехается Солдатов.— Не-ет, они не дураки, знают, с какой стороны их могут сковырнуть!
— Ведь жили же мы прежде… Дай бог всем так пожить: пили-ели вволю…
Солдатов вытаскивает из кармана ватных брюк бутылку водки.
— Мать! Дай-ка огурцов, капусты,— распоряжается отец. Увидев меня, он стукает о стол деревянной, в цветочках, ложкой, цыкает: — Ты чего здесь торчишь?!
Нам с Алексеем эта ложка хорошо знакома. Если мы во время обеда начинаем таскать сахар или затеваем возню, отец звонко щелкает нас ею по лбу.
Я взбираюсь по неудобной, крутой лестнице к люку.
Шура ходит из угла в угол и рассказывает Марии о том, что было на площади.
Мария, затолкав в чулок большое деревянное яйцо, штопает пятку. Яйцо сверкает в дырку красным лаком, я люблю развинчивать его на две половинки. В нем, обыкновенно, хранятся иголки, наперсток, катушка ниток.
Тоненькая, хрупкая, похожая на китаянку, Мария была очень нервной. Работала она телеграфисткой и с ночных дежурств приходила усталой, не могла днем уснуть, пила валерьянку и, наконец, поднималась злая, с головной болью.
Она считала, что семья заела ее жизнь, что из-за нас она даже замуж выйти не может.
— Теперь товарищей из России вытряхнут? — спрашиваю я, устраиваясь на сундуке возле печки. Сундук обит жестяными полосами, на нем домотканый половичок.
Мария и Шура переглядываются, смеются.
— Это что, папашенька сморозил? — спрашивает Мария.
— Хотели бы вытряхнуть, да каши мало ели,— отвечает Шура.
— А почему папа не любит товарищей? — недоумеваю я.
— Ленин и «товарищи», вот они действительно вытряхнули из России и царя, и богачей, и всяких…
— А папа… Чего он? Он же не богач!
— Хозяйничать хочется,— горячится Мария,— а Советская власть хвост ему прижала. Вот он и фыркает на нее. Всю жизнь прислуживал этим купчишкам, был у них на побегушках. Жить как они мечтал. А тут им дали коленом под зад!
— Собственник он,— Шура подыскивает понятные мне слова.— Иметь собственный дом, собственных лошадей, собственную лавку… Понимаешь? Работников иметь… Это уже у него в крови…
— Горбатого могила исправит! — как всегда решительно припечатывает Мария.
— А Ленин хотел, чтобы все работали друг для друга, чтобы все было для народа,— объясняет Шура.
Снизу, в открытый люк, доносятся голоса уже выпивших. А меня охватывает тоскливый страх: неужели в доме снова будет скандал, дебош?
— Какая держава погибла, боже ты мой! — раскатисто изумляется Солдатов.— Пусть появилась новая. Но это уже будет другая страна. А Россия, Русь — погублена! Где ее вековые обряды, праздники, песни, свадьбы? — Солдатов говорит необычно, он почти поет или со слезами, с выкриками сказывает былину.
— Жили дворяне, купцы, фабриканты, крестьяне, чиновники, духовенство, ремесленники, бродяги, нищие! Каждый имел свой облик. Даже свой язык. Это же была не жизнь, а зрелище! А теперь? Кириллыч, что осталось теперь от Руси-матушки?
— Ну, завел панихиду! Вино все песни знает,— ворчит Мария.
Я подбегаю к люку, свешиваю вниз голову. Отец задумчиво курит, мать на прялке сучит шерстяную нитку. Веретено, крутясь, то взлетает к ее руке, то опускается до пола. К прялке, похожей на деревянную лопату, привязан большой пук черной шерсти. Прялка напоминает растрепанную голову Солдатова. Он облокотился обеими руками на стол, закрыл лицо ладонями и поет, раскачиваясь:
— А праздники?! Да разве забудешь масленицу?! Тут вся Русь была! Размах, удаль, тройки с бубенцами, песни широкие!
— Да-а, рухнула Россия,— с дымом выдыхает отец.— Царишка был никудышный, царица — немка, потаскуха, да еще этот конокрад Распутин… Просвистали Россию! Взять бы хороший бич, да и…
— Ну, расходилось сине море в умывальнике,— усмехается Мария.
А вскоре Шура нам рассказал, что всюду на собраниях много спорят о новом названии города. Предлагали назвать его Партизанополем, Краснооктябрьском, Оревсибом — что значило: организатор революции в Сибири — и даже каким-то Курултаем. Это название тоже было составлено из нескольких слов; помню, что сюда входили и «культура», и «коммунизм», и «революция», а остальные слова забыл и сейчас не могу расшифровать этот «Курултай»…
На Красном проспекте задумали построить Дом Ленина.
Еще беден был город. Поэтому решили выпустить миллион листочков с изображением кирпича и продавать эти листочки по десять копеек. Столько стоил один кирпич.
Помню на самом «кирпиче» — силуэт будущего здания, а над рисунком — лицо Ленина. Вокруг фраза: «На Дом В. И. Ленина».
Бумажные «кирпичи» покупали не только в городе, но и в деревнях. Вот на эти-то деньги и начали строить дом-памятник.
Шура купил целых десять бумажных кирпичиков и подарил их мне.
— Да-а, умело кухарка с Ванькой управляют государством, — осклабился отец, рассматривая эти кирпичи. — Доуправлялись! Аж своему вождю не на что памятник поставить. Ах, расхудым вас в голову! Как налетчики с большой дороги разграбили чужое добро, нахрапом захватили дома, заводы, землю, золото! Скоро вот промотаете все это со своими делегатками да совбарышнями в юбках выше колен. Что тогда запоете?
— Ничего,— спокойно возразил Шура. — Не пропадет без вас Россия. Нас вот уже и Англия, и Франция признали, а ты все тянешь… Не опоздай!
Был снегопад
Помню в нашем доме небольшую синюю полку, а на ней истрепанные, пожелтевшие книги. Я часто перебирал их, с большим интересом рассматривал картинки и портреты писателей.
Полка принадлежала Шуре. Он любил свои старые книги. От него я узнал о Пушкине, о Лермонтове, о Льве Толстом, о Гоголе, о Чехове. Сначала их читал мне Шура. Я слушал, затаив дыхание. Сам еще не умел читать, только на следующую осень я должен был пойти в школу…
Несколько дней беспрерывный густой снегопад. Опускаются и опускаются лохматые, большущие снежинки, растут и растут пышные сугробы. Крыши, заборы, ворота — все в белейших хлопьях. Березы словно облеплены ватой. Весь город занесен. Утро. Еще совсем сумеречно.
Выхожу на улицу расчистить дорожку. Замер среди снегопада. Тихо, тепло, пустынно. И почему-то стало грустно. Точно я расстался или должен расстаться с кем-то очень дорогим.
И вдруг из дебрей снегопада выбегает белая лошадь. Извозчик на переднем сиденье кошевки, в черно-рыжей дохе из собачьих шкур, под мышкой ременный кнут. Сзади, накрыв ноги медвежьей полостью, сидит мужчина в кавказской папахе, в черной бурке. Таких я видел только на картинках в книге Лермонтова. Рядом с ним женщина в серой беличьей дошке. Дошка обшита болтающимися беличьими хвостами.
На медвежьей шкуре лежит толстый слой снега. Кошевка по глубокому сугробу подплывает к нашим воротам.
Оказалось, это отец прислал квартирантов. Они будут жить у нас месяц. Горбоносый, с усиками, в бурке — осетин. Он инженер. В Сибирь приехал в командировку. А русская — его жена.
Тоненькая, с пышными светлыми волосами, темноглазая, ходит она по комнате, и от нее веет запахом духов и снега.
Я не спускаю с нее глаз. Подобной женщины в нашем доме еще не бывало.
Она спрашивает, умею ли я читать?
Приехавшая берет с Шуриной полки старенькие томики, листает их.
— Славные книги,— говорит она.— Ты должен их прочитать. Хочешь, я научу тебя читать?
В полдень «лермонтовский черкес» в бурке приносит новенький букварь, тетрадку в косую линейку и граненый голубой карандаш, гремящий в круглом пенале. Пенал, как деревянная ложка, покрыт черным лаком и расписан золотыми, красными листьями, цветами и травами. Когда я с усилием раздергиваю его половинки, он гулко стреляет, будто я из пустой бутылки выдергиваю тугую пробку.