Ленин
— Пойдем, пойдем, опаздываем,— говорит Шура.— Теплее одевайся! Портянки намотал на ноги?
Я укутываю лицо до самых глаз шарфом и завязываю уши белой заячьей шапки.
Шура в старой, вытертой борчатке… Была такая странная одежда: до талии она облегала человека плотно, а в талии овчина, собранная крупными сборками, опускалась, топорщилась толстой юбкой-колоколом…
Мы почти бежим.
Печальны и тревожны эти дни. В городе только и говорят о смерти Ленина.
Мы бежим к горсовету, где собираются комсомольцы, чтобы идти на площадь. Сегодня хоронят Ленина.
Туман лежит недвижно тяжелыми дымными клубами. Сквозь него светит луна, обведенная тремя радужными Кругами. Стужа опаляющая. Гудят телеграфные столбы, подрагивают провода в инее, похожие на белые канаты. В разреженном воздухе звуки летят далеко и гулко. В величавой, строгой тишине раздается щелканье бревен, досок. Затвердевшие от мороза сугробы звенят под ногами. Калитки ахают, как выстрелы: люди выходят на улицу. Из конца в конец квартала слышится звонкий хруст жесткого снега под ногами, раскатистый, как под каменной аркой, простуженный кашель, говор прохожих. Весь город в движении. Все идут к площади, к своим учреждениям, уже двигаются колонны. Стужа перехватывает дыхание. В конурах, под крыльцами скулят от холода собаки. Утром в застрехах, на чердаках и сеновалах будут лежать деревянные воробьи костяными лапками вверх.
На ночь мама бросает на порог свое старое, изодранное пальто, чтобы не дуло из сеней.
К утру оно пристывает к порогу, делается заскорузлым, его отдирают. Даже большой крючок белеет, покрывается изморозью. А двери так примерзают, что я бью задом, ногами и не могу их открыть…
Морозная пыль, пропитанная луной, сгущается сильнее.
Мы подбегаем к Шуриной колонне, когда она уже начала двигаться.
Скрипит снег под множеством валенок. В руках ребят пылают факелы, освещая красные и черные флаги. На колонне пляшут огненные блики и тени. Все сдержанны, говорят тихо. Колонны растянулись во весь проспект. В тумане колеблются дымные языки пламени, делая это шествие таинственным.
Тротуары сплошь заняты стоящими людьми.
— Обывательщина… Домовладельцы… Ишь, вылезли, глазеют,— слышу я говор, семеня рядом с Шурой. Ребята косятся на тех, кто не в колоннах.
Октябрьская площадь полна. Кто-то говорит, что собралось тысяч пятьдесят. Площадь тонет в тумане, в клубах дыма и пара от человеческого дыхания.
Я жмусь к Шуре. Ничего подобного я еще не видел. Над людским морем пылают сотни и сотни затуманенных факелов, они дымят, с треском разбрызгивают огненные капли. Всюду реют флаги. Из них вырос смутный, размытый туманом лес. Площадь сдержанно гудит.
Колонны рассыпались, перемешались, люди пробиваются к трибунам. Их три в разных местах. И на каждой будет выступать оратор, чтобы слышали все. Площадь с одной стороны примыкала к базару, который отгородился от нее сплошным рядом частных лавчонок и магазинчиков. Нас прижали к рыбной лавке. Из нее вкусно пахло маринованной селедкой. Шура помог мне взобраться на выступ прилавка. Теперь я стал выше толпы и все видел.
От сотен факелов наносит копотью и гарью. Вспыхивают ослепительные бенгальские огни, вырывая из тумана траурные флаги. По огромной, захлестнутой людьми площади мечется дымная светлая полоса от прожектора, установленного на крыше высокого дома.
Вдруг на трибунах вспыхивают мятущиеся факельные огни, появляются призрачные, почти невидимые из-за тумана, фигуры. Разливается мертвая тишина. Факелы будто запылали ярче. С колышущейся, зыбкой в тумане трибуны до меня доносится далекий, слабый, но все-таки ясно слышимый в морозном воздухе голос:
— Дорогие товарищи! В данный момент мы, рабочие и крестьяне России, а также и международный пролетариат, хороним дорогого вождя и основателя СССР!
И тут же, как эхо, со второй, совсем утонувшей в тумане, трибуны глухо долетает голос второго оратора:
— …И глубокая скорбь овладела нами…
И совсем уже дальним эхом докатывается голос с третьей трибуны.
Медь оркестра запела так сурово и печально, что мне захотелось плакать. Толпа взволнованно колыхнулась. Над ней сначала взлетели, а потом будто посыпались вниз шапки.
Шура тоже стягивает волчью ушанку, приглаживает вздыбившиеся волосы. И я хочу снять своего зайца, но Шура останавливает:
— Простудишься! Тебе можно в шапке.
— Уже хоронят? — спрашиваю я.
Из тумана, из пара возникает тысячеголосое пение: «За вами идет свежих ратников строй». Ярко вспыхивают в разных местах бенгальские огни, мечется луч прожектора, и вдруг все поднимают головы к туманно-лунному небу. Оттуда доносится рокот мотора. Это кружится аэроплан. «Сибревком» или «Юнкерс»? В городе их всего четыре, мы знаем их по именам.
Аэроплан кружится над площадью, бросая вниз красные ракеты.
Похоронный марш звучит и звучит. Кончает один оркестр, начинает другой.
И вдруг с каланчи на городском корпусе, что выходит на площадь, падает восемь звучных, будто бы круглых, ударов колокола. Уже восемь часов. С трибуны несется:
— Сейчас, товарищи, тело Ильича предается погребению!
Толпа замирает. Я, как осиновый лист, дрожу от этих слов, от холода и от всего, что вижу. Пронзительно-тревожно, переворачивая все сердца, звучат удары набата. Единый вздох потрясает дымящуюся площадь. Выше поднимаются факелы. В лунную, туманную высь взлетает с земли ракета и рассыпается вьюгой искр. Навстречу ей летят ракеты с аэроплана. На другой стороне площади пыхнула ослепительная белая вспышка из вздыбленного жерла орудия. Ударяясь о каменные стены домов раскатистым звучным громом, дробится первый выстрел. Твердая полоса прожектора устремляется в небо, вышаривает аэроплан. Со всех сторон города, длинно и разноголосо, закричали гудки паровозов, лесопилок, мельниц, завода «Труд», кожзавода, мылзавода, мастерских депо…
В это время остановились и замерли все, кто работал. Я слышу и вижу, как плачут кругом женщины. Низко склоняются черные, красные знамена.
Я трясусь, дышу в рукавицы…
С площади, по проспекту, потянулась черная, среди белых снегов, бесконечная вереница.
Мы бежим с Шурой домой, оба замерзшие, молчаливые, переполненные виденным.
По всему кварталу у калиток переговариваются люди.
От холода набегают слезы, и мокрые ресницы мгновенно склеиваются. Приходится сощипывать с них ледок.
Треск закрываемых отцом большущих амбарных дверей раскатывается, как пальба, резко звякает щеколда.
Четко слышится, как через дорогу, у своей калитки мать глухонемого Петьки произносит:
— Горе-то какое!
К отцу идет Солдатов. Усищи его закрутились калачами, как собачьи хвосты.
— Ну и морозец-батюшка, ну и зажал, анафема, дохнуть нельзя, аж за сердце хватает,— говорит ему отец.
Щеки начинает щипать вовсю. Мы с Шурой забегаем домой. Губы онемели, промерзшее пальто дымится в тепле.
Шура поднимается наверх, а я греюсь у печки, из которой пахнет пареной калиной. На шестке у заслонки лежит засаленное куриное крыло. Когда мама печет оладьи или блины, она обмакивает его в ярко-желтое растопленное масло и смазывает им сковородку.
Отец уже сидит за столом с Солдатовым. Оба курят крепчайший самосад.
— Теперь вполне возможно, что всех «товарищей» из России вытряхнут,— тихо бубнит отец.— Власть, как дышло…
У Солдатова багровое лицо задумчиво.