Каждого прихода Саши я ожидал с нетерпением.
Прибежит она и, не снимая заломленной кепки, дымя неизменной оранжевой рыбкой, со страстью начнет рассказывать о своих лихих похождениях.
Саша жила в логу, который прорыла через весь город речка Каменка. По ее берегам и склонам лога лепилось множество домишек. В одном из них и обитала Саша с матерью.
В то время по извилистым, глухим улочкам Каменки ночью ходить было опасно: там
орудовали хулиганы. Они дрались, раздевали прохожих, и даже случались убийства. А Сашка Сокол ходила. И каждый раз рисовала нам жуткие картины нападений на нее. Но она, конечно, отважно бросалась на бандитов и обращала их в бегство! Она действовала то кавказским кинжалом, то браунингом, то простым милицейским свистком. Саша показывала на руках какие-то старые, зажившие царапины и уверяла, что это следы бандитских ножей.
Как-то мы с Марией пришли к ней домой. В низкой избе было бедновато и тесно. Но меня восхитил ее стол, заваленный рукописями, сборниками стихов, карандашами, пачками папирос. Среди всего этого красовался человеческий череп, превращенный в чашу для вина. Его подарили ей медики-студенты.
— Сашка, ты шальная!— воскликнула Мария.— Это же не девичья комната, а медвежья берлога!
Саша смеялась, восклицание Марии было для нее лучшей похвалой.
— Слушай, я тебе новое написала! — Саша вскочила, принялась рыться в груде рукописей.
А меня, как всегда, настигла немота. Я окаменел от идиотской стеснительности, приткнулся в углу, страдая от сознания своего полного ничтожества. Кто я? Мальчишка! Ей уже девятнадцать, а мне всего лишь тринадцать. Как я ненавидел эти свои тринадцать жалких лет, свою длинную тощую шею, свой широкий с большими ноздрями нос!
— Вот, слушай! — наконец отыскала Саша листок из блокнота.
Читала она слишком пылко, с озорной усмешкой а глазах. Мария тоже смеялась.
Я хочу на веселейшем свете
Развеселым рабом твоим быть,
Оставаясь при этом поэтом,
С вечной песней, еще не пропетой!
Для тебя, для стихов только жить
Я хочу на веселейшем свете!
Я глядел на нее во все глаза. И, должно быть, выдал себя. Она вдруг посмотрела на меня пристально, серьезно. И спросила:
— Тебе нравятся?
— Ага,—хрипло выдавил я, заливаясь краской… Теперь издали вспоминаю Сашку Сокола и вижу, какая же это была милая фантазерка, которой больше всего хотелось походить на лихого парня…
Она стала агрономом, уехала в деревню. В то время агроном в деревне был редкостью, а тем более агроном-девушка. Сутками не слезала она с коня, в зной и в ненастье ездила по полям.
В закрытой церкви ставила с деревенской молодежью спектакли…
И вдруг — умерла. Умерла в глухой деревушке. Почему? Не знаю.
Долго меня мучила внезапность и нелепость этой смерти. Мне все казалось, что тут какая-то ошибка, что жив лихой Сашка Сокол и где-то куролесит на «этом веселейшем свете», так и не узнав, что подарил мальчишке с тощей шеей первую любовь…
Проводы
Ну вот, все и кончено. Расчет на работе получил, документы оформил… Уголь и дрова привез. На зиму должно хватить. Картошки в подполе мешков пятнадцать… Кадка огурцов да капусты кадка. Все-таки, на первое время, что-то есть… Мама не будет уж так беспокоиться… И Марии полегче, хоть часть зарплаты сможет оставлять на платья или на туфли. И Муромец может учиться… Плоховато он одет и худой очень… Ну да ничего, вытянет…
Наверное, так думает Шура.
Он сидит на своей кровати, рядом с ним Мария, а я — на своей, и рядом со мной мама. Алешки нет, он уехал работать на Кузнецкстрой. Вылез из своей пристройки отец. Все-таки сын уходит в армию. Отец сидит в сторонке, на Алешкиной кровати, старательно курит. От него пахнет березовым веником, он только что из бани. Лицо распаренное, в каплях пота. Мокрые волосы тщательно расчесаны на пробор. На шее висит льняное полотенце.
Шуру призывают в армию.
Мария хотела собрать родных, но Шура отказался от шумных проводов, от выпивки, от гулянки. Не любил он все это.
Шура заранее сходил к теткам, попрощался, чтобы сегодня побыть только с нами.
У Марии лицо грустное, у мамы играет лихорадочный румянец — она всегда от волнения хорошеет, а у меня на душе — уж лучше и не говорить: целых два года не будет со мной Шуры.
— Хватит ли картошки? — озабоченно спрашивает Шура.
— Да бог с ней, с картошкой! Проживем,— отмахивается мать и вытирает глаза обшлагом бумазейного платья, прихватив его изнутри пальцем.
— Чего ты,— Шура тихонечко, ласково смеется,— не на войну же иду.
А о войне в стране говорили, к ней готовились, ее ждали. И Шура был уверен, что ему придется воевать. Как-то однажды мать сказала ему:
— Плюнул бы ты на нас, Шура, да и женился. Чем не пара тебе Саша?
А Шура по-своему, усмешливо, гмыкнул и памятно ответил:
— Жена моя — винтовка, а постель — чистое поле.
Он как в воду глядел, понимая судьбу своего поколения.
За окном моросит мелкий, не делающий грязи, дождик, его даже воробьи не боятся. Они притулились на мокрых, голых тополях, увешанных множеством капель. В комнате немного сумрачно.
— На,— Шура протягивает маме пачечку денег.— Расчет.
Отец сильно затягивается, стряхивает пепел. Он, должно быть, чувствует себя неловко. Не он здесь хозяин — Шура.
— Зачем? Себе возьми! — протестует мать.— Папироски купить, в кино сходить, да мало ли на что они понадобятся!
— Я взял себе. Шура развязывает сделанную из мешка котомку, лежащую у него в ногах на полу.
— Да там ничего нет лишнего,— беспокоится мама.
Я смеюсь. У Марии грустные глаза улыбаются. Все мы знаем Шуру и знаем, что сейчас будет.
Шура вытаскивает за узел мамин, синий с красными вишенками, платок. В нем шуршит газетами объемистый сверток. Шура иронически гмыкает, кладет сверток на подоконник, разворачивает газеты, и я вижу кусок сала, горку картофельных и капустных пирожков, десятка два потрескавшихся яиц, кирпич хлеба, купленный на базаре с рук, банку с яблочным повидлом, кусок вареного холодного мяса. Шура хмурится. Он знает эти базарные цены.
— Перестань, бери,— говорит Мария.
— Да когда вас еще кормить-то будут,— беспокоится мать.
Шура извлекает из котомки белье и сует его на Мариины колени. Появляется шапка, и опять раздается ироническое «гм». Шура нахлобучивает ее на мою голову. Вязаные мамой носки ложатся на Мариины колени. Полосатая, еще не ношенная сорочка с двумя прицепными воротничками падает на мое плечо.
Мать в отчаянии хлопает себя по коленям.
— Вот, ведь, поперёшный!
Носовые платки, земляничное мыло, бритва, пачки папирос, конверты, кружка, ложка
— все это переходит на Мариины колени. Она придерживает их. Из недр котомки
появляются брюки и ложатся на мое второе плечо.
— Ну, пошел рыться,— смеется Мария, а мама только рукой машет.
Шура вытягивает крупно вязанный из зеленого гаруса шарф с белыми кистями и, подойдя к отцу, надевает этот шарф поверх полотенца.
Котомка опустела, лежит на полу круглым гнездом. Шура сгребает в нее все с Марииных колен, заворачивает в газету три пирожка, три яйца, отрезает кусок хлеба и все это отправляет в котомку. Из книг на полке вытаскивает любимые «Мертвые души» — и тоже в котомку.
— Вот все, что мне нужно,— и он ласково-насмешливо улыбается.
— Это уж так, солдат — шилом бреется, дымом греется,— степенно вставляет отец.— Все его имущество — кружка да ложка.
Дальше Шура распоряжается: мать должна носить его новое зимнее пальто, а я могу переделать себе его костюм.
Сам он уходит в стареньких брюках, в телогрейке, в порыжелой кепке. В этой одежде он работал, лазил по столбам.
Он просит только сохранять его рабочий инструмент, заботливо сложенный им в ящичек под кроватью.
— Это уж первое дело,— соглашается отец, вытирая полотенцем высыпавшие на лице капли.