Люди копошатся вдоль речонки. Они умываются «святой водой», пьют ее, черпая ладонями, чашками, набирают в ведра, крестясь, берут камешки, горсти песка, чтобы увезти с собой.
Голые женщины и мужчины, не стесняясь, шепча молитвы, ложатся в речку, зарываются в песок.
Слепые, глухие, хромые, с язвами на теле припадают к воде, жаждая исцеления. Закатив глаза, с пеной на губах, бьются на земле бесноватые, предсказывают скорый конец миру.
Старухи с неистовыми, высохшими лицами, благообразные, бородатые мужики крестят их со всех сторон, волокут к речке, окунают, выгоняя бесов.
Двое «батюшек» в ризах торопливо, словно испуганно, махают кадилами, дребезжаще поют молитвы. И все это среди поля, травы, у речки выглядит таким неправдоподобным, точно я вижу какой-то фильм о старине.
А Нина, по-старушечьи завязав платок под подбородком, идет взволнованная.
Кучки людей в разных местах склоняются над речкой, ждут появления икон. Одна старуха, глядя в колодец, вдруг начинает кричать:
— Глядитя! Глядитя! Вся у сиянии плыветь! Божья матерь с младенцем на рученьках плыветь! — завороженная старуха крестится.
Я заглядываю в колодец и ничего в нем не вижу, кроме отражения солнца.
— Вся у сиянии! — одурело восклицает старуха. Весь день я брожу по берегу речки, купаюсь. И вдруг, уже в конце дня, какая-то девчонка заорала благим матом:
— Вижу! Вижу!
Я подбегаю. Она показывает на воду. И вижу я: шевелится на дне песок, и из него медленно, толчками выбивается икона. Старая, закопченная, как у матери в кухне. Богородица с маленьким Христом на руках. Она выбирается из песка и, колыхаясь, тихо плывет к берегу.
— Вот она! — кричу я.— Вот!
— Вот она! — орет девчонка.
Толпа загудела, с глухим лошадиным топотом ринулась к нам, запаленно сопит за нашими спинами. Мы сидим на корточках.
— Где? Где? — умоляюще стонут вокруг. Никто не видит икону.
— Да вот она! — показываю я и сую руку в воду, чтобы схватить икону. Рука проходит сквозь нее. Икона дрожит, расплывается, как разбитое отражение, и снова уходит в песок.
— Вот оно как! — громко и многозначительно произносит мужик, обводя всех синими, сумасшедшими глазами.— Отроки чистые, невинные! Только им и открывается лик божий.
За мной с девчонкой ходят по берегу стадом, но больше мы ничего не видим…
Я не помню, чтобы Нина как-то особенно выражала свои чувства. Она постоянно слышала сердитые окрики матери, адресованные мне:
— Басурман! За стол садишься, а лба не перекрестишь?
Конечно же, Нина сомневалась, чтобы такому «басурману» явилась божья матерь, тем более, что я и в церковь-то уже не ходил.
Сам я понимал, что все это мне почудилось. Два дня я только и слышал о ключе, об иконах в речке, целый день бродил среди толпы кликуш, смотрел в воду, в колодец, да тут еще девчонка завизжала, вот мне и примерещилось.
Болезненная впечатлительность уже выкидывала со мной подобные штуки.
Я однажды почему-то лег спать не на сеновале, а на телеге под навесом. Уже сгустились сумерки. Ворота и калитка были задвинуты палкой. И вдруг я вижу: открывается калитка и входит грузный, большой старик в сером, с белыми толстыми усами. Он идет ко мне, но на середине пустого, тихого, залитого сумерками двора поворачивается обратно и скрывается в калитку. Перепуганный, я вскочил с телеги. Тяжелая, крепкая калитка была по-прежнему задвинута палкой. Никто не мог войти в нее.
Спать я ушел домой, страшно было…
На другой день прискакали на конях три милиционера и с группой сельских комсомольцев разогнали эту ярмарку бесноватых.
Володя
Как-то не памятно прошла зима. Я зачитывался книгами.
Но весну я запомнил…
Теплится весенний вечер. Над крышей дома — луна. Не стихают потоки. И под луной тает снег. Лужи в серебряной ряби, в ручьях несутся лунные блики, с сосулек сыплются сияющие капли, местами лед отблескивает серебром, всюду на воде вспыхивает, мерцает, загорается и гаснет.
Ветер пахнет талой далью, раскисшими дорогами, бурлящими оврагами. Из сугроба торчит верба, цветет. Между ним и теплым забором протаяла щель, на дне ее плещется и бурлит невидимая вода. Сугроб осел, и от его былой высоты остались только мокрые очертания на досках. Мне и радостно, и тревожно, и грустно. И куда-то хочется уйти. Так будет со мной всю жизнь при виде облака, реки, поля, звезды, листопада.
Я думаю о том, что в водосточной трубе до самого утра не смолкнет этот говор весны: кап, кап, кап. А выглянет солнце, и польется из нее, и польется.
Мне хорошо от этой мысли. Так бы и проторчал всю ночь здесь, среди тающих под луной снегов. И все вспоминается маленькая балерина. Теперь она уже не маленькая. Теперь ей, как и мне, одиннадцать. Где-то она? Какой она стала? Да неужели я ее никогда не встречу? Кап, кап, кап… В окнах ее темнота. За ними теперь живут незнакомые люди. Кап, кап, кап…
— Ты чего слушаешь?
Я поворачиваюсь. В нескольких шагах от меня мальчишка в круглой шапке-финке, в коротком полупальто с меховым воротником. Он стоит в независимой, уверенной позе, затолкав руки в косые прорези карманов на животе.
— А ты чего слушаешь? — спрашиваю я.
— Я не слушаю. Я на тебя смотрю,— голос твердый, смелый.
Из толщи сугробов вырвался ручей и забурлил, засверкал, хлынул на тротуар.
— Ого! — воскликнул незнакомец. Мы оба бросились к новому ручью, стали делать для него канавку, разгребая руками мокрый снег.
— Бежит как речка! А на дороге целое озеро! А я знаю, кто ты!— вдруг догадываюсь я.— Твоя мать учительница. Вы вчера приехали на квартиру к Коробочке.
— К Коробочке?
— Это мой брат прозвал ее так. А я живу в другой половине дома. Тебя как звать?
— Владимир Постников,—голос у него .повелительный, подчиняющий себе.
Через минуту мы уже плюхаем мокрыми снежками в наши ворота, лепим сочащуюся снежную бабу.
Володя кажется мне то сверстником, то более взрослым.
— Ты в какой группе учишься? — спрашиваю я.
— В четвертой.
— И я тоже!
Володя проваливается в сугроб, и подснежная вода сразу же наливается в сапоги. Я зову его к себе. Войдя в дом, он снимает финку из черного каракуля с кожаным верхом и здоровается с матерью. Его белобрысые волосы тщательно зачесаны назад. Большой, выпуклый лоб открыт. Володя аккуратно вешает на гвоздь полупальто. На нем серый костюм и даже галстук. Подтянутый, крупный, вежливый, Володя опять кажется взрослее меня. Я чувствую невольное уважение к нему.
Должно быть, и матери он понравился своим достоинством и какой-то внутренней горделивостью.
— Снимай сапоги, голубчик,— захлопотала она.— Печка горячая, все, быстро высохнет. А сейчас надень пока валенки.
— Спасибо. Не беспокойтесь,— отвечает Володя, снимая сапоги.
Ого, черт, какой он! Это не то что Быча или Ромка, которые и поздороваться-то не умеют…
Он сидит на корточках возле сундучка, обитого жестью. В сундучке мои сокровища — книги. Я обернул обложки газетами и красным карандашом написал названия. Володя с увлечением листает книги, рассматривает иллюстрации. Сейчас он опять кажется мне ровесником. Я пересказываю ему кое-что из прочитанного. Я тогда особенно любил канадского писателя Кэрвуда. Володя и сам уже прочитал не меньше моего.
— Жаль, что у тебя нет книг знаменитых путешественников,— говорит он.— Ты не читал о Миклухо-Маклае? Нет?! И о Козлове не читал?! Я тебе дам почитать. А книга Арсеньева «Дерсу Узала»? Послушай, это какая-то чертовщина, что ты их не читал!
Оказывается, Володя решил стать тоже исследователем-путешественником. Я совсем проникаюсь к нему уважением.