Конечно, занятно слушать об Испании и Леоне Блюме, когда ты сидишь молча, но когда надо без отдыха переводить и когда все время политика, ну их! А эта Раиса лежит себе как ни в чем не бывало и только посмеивается. Нашли себе негра! И Ольга дала себе слово: ни шагу к ним!
Но когда на следующий день Хозе догнал ее на платформе, где она покупала виноград, и крикнул: «Ольга, вы коварны, как Гвадаррама! Пойдемте к нам», — она сначала упрямилась, но потом пошла с ним вдоль поезда под завистливые взгляды пассажирок и опять переводила, и злилась, и дала себе слово не показываться им на глаза, но все шло попрежнему.
Почему они были раздражены, почему они только и делали, что дрались? Она спросила об этом Хозе.
— Почему? Это так просто, сестричка. Как я могу быть добр, слушай, когда я оставил в Испании сотни замечательных ребят, дружбу, любовь, все, все? А во французских тюрьмах, в их концлагерях не остался кусок моего сердца? Мне больно, что я на свободе, а мои друзья за решеткой. Мне больно, что мы проиграли дело. Этот старый болван, доктор Горак вспоминает венские булочки и неаполитанские frutti mare[7] венецианские дворцы и чорт его там что. Я тоже кое-что видел на свете и люблю Испанию, но ее церкви и дворцы стояли и будут стоять, а нашим людям, сестричка, будет невесело.
У меня была девушка, хотели мы с ней пожениться, где она? В какой тюрьме ее сейчас пытают? Или, может быть, она уже отреклась от всего, что было для нас святым? Вот почему я злой. А Войтал зол потому, что ему стыдно быть вдали от родины. А доктор Горак зол потому, что ему неприятно быть в американской шкуре, а он слишком труслив, чтобы ее сбросить. А Шпитцер, заметьте, уже не так зол. Перегорело, утихло, решил навсегда жить у вас. А я не он, я не смогу. Мне, когда ночью приснится воздух Гренады, — о, por amor de Dios,[8] — хоть бы глотнуть его еще раз! Ты знаешь, какой там воздух? Хмельной и жгучий, как вино, запах черного кофе, апельсинов и цветов, всё вместе и еще что-то. Там даже камни пахнут чем-то живым, там, если растолочь землю и смешать со спиртом, духи получатся. Дышишь, как пьешь что-то. Но разве об этом душа болит?
Когда я только подумаю, сколько отличных людей пошло под топор, под петлю, в тюрьмы, волосы на себе рвать хочу, драться со всеми хочу, умереть хочу! — он махнул на Ольгу рукой и пошел по платформе, и она, едва сдерживая слезы, услышала, как он запел.
Да, всем им было несладко. Для доктора Горака год этот сложился особенно беспокойно. В самом начале января, еще как следует не отойдя от нервного потрясения после бомбежки Мадрида немецкой авиацией в канун Нового года, он по зову своей редакции бросился в Париж, где английский военный министр Хор-Белиша, проводивший отпуск в Эльзасе (отличная курортная зона!), должен был встретиться с генералом Гамеленом и министром иностранных дел Боннэ. Речь, само собой разумеется, предполагалась о Германии.
Из Парижа доктор Горак покатил в Рим, где ожидалась встреча двух англичан: Чемберлена и Галифакса, — хотя, казалось бы, им гораздо проще встретиться у себя дома.
Ради этого Гораку пришлось отказаться от давно задуманной поездки в Лондон, где как раз сейчас складывалось чрезвычайно напряженное положение. Двадцать тысяч английских бойцов Интернациональной бригады, сражавшихся в Испании, проходили по Лондону. Безработные приковали себя цепями к решеткам ограды у нескольких бирж труда. Предполагались голодные походы безработных. Участились террористические акты. Взрывом бомб разрушена мачта электропередачи на шоссе Бирмингам — Тонбридж и где-то еще.
Для корреспондента американской газеты такой материал — сущий клад. Редакция, однако, была неумолима. Доктор Горак на отвратительном самолете вылетел в Италию. В Риме его ожидал успех. Его телеграмма о том, что «Чемберлен нисколько не отказывается от мысли о сговоре с Муссолини за счет не только Испании, но, если потребуется, и Франции», обошла весь мир. Ему разрешили отдохнуть, не покидая Италии, и он выбрал Венецию, в которой давно уже не был. В ее библиотеках любил он перебирать старые летописи времен Венецианской республики, времен Отелло. Он остановился в знакомом отеле, в комнате с видом на канал, и, приводя в порядок испанские записи, лениво слушал по радио о том, что в Австрии формируется корпус, а в Италии — два, для отправки в Испанию, что на рождение второго внука председателя германского Рейхсбанка Яльмара Шахта прибыл в качестве крестного директор Английского банка Монтегю Норман и ребенку при крещении были даны два имени — Норман Яльмар (совсем как англо-немецкое акционерное общество), что на антифашистском митинге в Нью-Йорке выступил Томас Манн: «…немецкая интеллигенция горько ошиблась, полагая, что человек культуры может быть аполитичен. Мы ежедневно убеждаемся, во что вырождается культура, если она стоит вне политики».
Как-то, пробегая от скуки «Мессаджеро» за столиком кафе Флориана на площади святого Марка, он прочел и точно переписал в свою заветную книжечку: «Здоровый реализм Чемберлена является выражением в эмпирической форме ряда основ фашистской доктрины».
Минуту спустя с ним знакомился полицейский офицер. Чех? Офицер был ошеломлен. Ах, американский служащий? Простите, простите.
Доктор Горак не допил своего кофе и вернулся в отель с решительным намерением немедленно уехать. Но куда, собственно? Везде и всюду могло быть то же самое. На франко-испанской границе застряло более двух тысяч американцев, возвращавшихся из Испании. Из Италии выслали французов. Из Чехословакии изгоняли левых испанцев. В Гонконге на улицах умирали беженцы из районов, занятых японцами. В Лондоне искали террористов и, не обнаружив их, арестовывали первых встречных.
В атмосфере этой паники Венеция казалась тихой заводью.
В это время года туристы не посещали ее: зима дождлива и туманна, и центр города с его парадной залой — площадью Марка — казался вымершим. Редкие гиды жались под аркадами Дворца дожей, и мокрые, взъерошенные, голодные, раздраженные отсутствием туристов голуби густыми стайками сидели на каменных скамьях у стен дворца или на мокрых столиках кафе Флориана, Двое полицейских в черных треуголках и черных плащах на красной подкладке, зевая во весь рот, шагали по площади, как статисты по опустевшей после спектакля сцене.
В музеях было холодно и неуютно. В гостиницах пусто и сыро. Вдруг ночью, среди немой тишины погруженного в спячку города, на Большом канале затевался несусветный галдеж, — орали, пели, стреляли в воздух. Наутро доктор Горак узнавал у портье, что отправляли волонтеров в Джибути, или, наоборот, встречали раненых из Испании, или проходил антифранцузский митинг фашистской молодежи.
Венеция издавна была любима доктором Гораком. Она, как и Прага, напоминала ему музей, далекий от действительности. Здесь он отдыхал, набирался сил, намечал планы жизни. Но именно сейчас, когда так много нужно было обдумать, ни одна более или менее серьезная мысль не посетила доктора Горака. События нервировали его. Что говорить о чужих, когда нивесть что творилось у себя дома. Закрылась «Руде право». Он никогда не работал в этой газете, но тем не менее отвлеченно уважал ее за решительность. Позакрылись также «Прагер прессе», и «Богемия», и «Словенска правда», где он подкармливался под многими псевдонимами. Приезд в Германию чехословацкого министра иностранных дел Хвалковского признан Берлином нецелесообразным. На границах с Венгрией стычки. На польской границе столкновения. Лидер немецкой фашистской партии Кундт (доктор Горак был знаком с ним), казалось всегда, честный немец, заявил, что самостоятельность Чехословакии — «фантазия обанкротившихся пражских политиков». Уже высланы в Берлин немецкие политэмигранты. Запрещена компартия. Предстоит запрещение партии труда. Уволены две тысячи женщин — преподавателей, лекторов и профессоров. Поверенному в делах Испанской республики предложено в тридцать шесть часов передать представителю Франко здание и дела посольства и покинуть страну. Интересно бы узнать: куда поедет этот несчастный поверенный? Бог мой, бог мой, чем все это закончится?..