И сразу же ему наскучило сидеть в одиночестве и потянуло к людям, отдохнуть от которых он только что было собирался.
В тот же вечер, несмотря на все уговоры Опанаса Ивановича, жаждавшего потолковать о политике, Воропаев выехал к себе.
Второго и третьего мая город праздновал взятие Берлина. Едва ли Воропаев спал хотя бы час за двое суток; голос его осип, глаза ввалились, его пошатывало. Но он уже знал по опыту, что так пошатывать его может теперь и две недели подряд. Усталость победы не смертельна для человека. Четвертое и пятое мая он снова пробыл и колхозах, а шестого возвращался к себе на колхозной телеге. Ехали не торопясь. Степка Огарнов, правивший конями, сначала все выспрашивал про войну, но, видя, что собеседник засыпает на полуслове, огорчился всерьез. Подумать только — везет самого Воропаева, а о войне послушать не удалось. Впору было заплакать.
Проезжали мимо домика дорожного мастера. Женщина, игравшая на баяне, издали еще крикнула, приглядевшись:
— Не агитатор?
— Агитатор, да только склюнуло его, изморило, — стыдливо ответил возчик.
— Тпрукни коней, я зараз!..
Воропаева ссадили с телеги и поднесли ему стакан парного молока.
— Голосом не можешь, пальцем показывай, как там, в Берлине!
И хотя, кроме приказа Верховного Главнокомандующего, он не знал ничего, — рассказывать он мог сколько угодно, и все, наверное, было правдой.
Так он и поступил, и только поздней ночью, пообещав своему вознице особо рассказать о войне, едва живой добрался до дому.
Лена заперла его на ключ, велев Софье Ивановне и Тане говорить всем, что полковник не возвращался.
Отоспавшись, он присел к радиоприемнику.
Эфир молчал о взятии Берлина. В двух сообщениях из немецкой столицы, переданных английскими журналистами, пространно рассказывалось о разрушениях, причиненных союзной авиацией, о том, как здесь давно поджидали солдат Монтгомери, а немецкие радиостанции, еще почему-то работающие, пробормотав что-то невнятное о капитуляции, переходили на похоронные марши с декламацией о покинувшем белый свет Гитлере.
Склонив голову на приемник, Воропаев вслушивался в эфир, как в тайные помыслы Европы, точно она бормотала ему о своих надеждах в горячечном сне.
Дралась Прага. Американцы спешили к границам Австрии. Англичане брали в плен на задворках войны перепуганных гитлеровских полководцев и прозой и стихами славили своего «Монти», будто солдаты Монтгомери были единственными на полях сражений.
Это лицемерие не столько оскорбляло Воропаева, сколько вызывало в нем какое-то гадливое чувство, но он знал сейчас слишком мало, чтобы делать какие-либо выводы.
«И друзья замолчали, и Шура не пишет…»
По правде говоря, он жадно ждал вестей от нее, пытаясь при этом уверить себя, что его интерес к Горевой вызван лишь тем, что она сейчас находится в гуще событий, о которых он может только догадываться.
Но облик Горевой, возникнув, не уходил, и чтобы подавить внезапную тоску, которая грозила затопить все его правильные, как ему казалось, мысли, он огромным усилием воли заставлял себя думать о другом.
Воропаев часто представлял себе, как вошел бы со своим корпусом в какой-нибудь немецкий город в эти капитуляционные дни и какая сумасшедшая работа захватила бы его сразу.
Расставив часовых у складов и магазинов, вывесив на стенах домов объявления коменданта, он поспешил бы в здание магистрата, возле которого уже толпились бы горожане. Тут должны быть люди, бежавшие из концлагерей или скрывавшиеся в подполье. Организовать их. Собрать интеллигенцию. Наметить городское руководство. Узнать, где фашистская верхушка, и открыть регистрацию всех членов фашистской шайки, всех офицеров и солдат.
Уличные сцены дадут огромный материал для действий. Покажется пьяная проститутка, двое пронесут тюк украденных вещей, голодные дети завистливым взглядом проводят ротную кухню. Актеры театра растерянно будут толпиться за кулисами, сжигая портреты Гитлера и вздыхая о том, что их ждет. Надо будет сразу же успокоить их. Пусть в три дня подготовят спектакль. Вечером, на площади, установить кинопередвижку и показать парад и Москве или физкультурный праздник, а завтра в театре устроить выступление дивизионного ансамбля песни и пляски.
Затем — на заводы. Инженеры, должно быть, попрятались. Обратиться к рабочим. Там, где нет хозяев, передать дело комитетам рабочих и служащих. Обеспечить работу электростанции, водопровода, канализации, собрать лекарей, полицию, поговорить с пожарными, заехать в городскую больницу. Это все — в первой половине дня. Потом перекусить у коменданта, где уже стоит толчея. Кого-то арестовали, кого-то не пускают, куда ему надо, где-то обнаружили банду грабителей, склад горючего и запасы бумаги. И уже ожидают приема редактор газеты и хозяин большого ресторана. Первый предлагает свои услуги и свою типографию, второй просит разрешить вывесить объявление, что его заведение — ресторан комендатуры. Здесь уже и освобожденные из лагерей. Англичане желают отправиться на родину не позже чем через десять минут. Американцы хотят послать за океан успокоительные телеграммы. Чех, хватая комендантских часовых «за грудки», требует автомат, так как он знает, где скрываются «наци». Полтавские и житомирские сдают на гауптвахту своих хозяев. Итальянцы требуют пропуска к своим границам.
На тротуарах, у дверей, комендатуры поют и пляшут знаменосцы национальных колонн. Знамена их здесь же. При помощи комендантского шофера на них краской из баночки набрасываются флаги стран-победительниц.
Уже родились дети, уже умерли какие-то старцы, уже кто-то заболел и требует помощи, хотя за городом еще не умолкла стрельба танков и не эвакуированы раненные в уличном бою. Это — в первую половину второй поло вины дня.
А там наступает вечер в захваченном городе — всегда тревожный. Пожар! Надо ехать. Крики о помощи! Немедленно ехать. Какой-то несдавшийся фашист бросил гранату. Сейчас же расследовать. Постучаться в какой-нибудь дом, войти в темную, притаившуюся квартиру, поговорить с испуганными людьми и думать об утре, о том, чтобы по безлюдным улицам прошел оркестр, чтобы заработала громковещательная. Ночью — цепь заседаний, одно за другим. Есть ли хлеб, мясо, овощи? Снабжены ли всем необходимым больницы? Допрошены ли пойманные мерзавцы? Час или два провести в здании гестапо, поговорить с освобожденными из тюрьмы, решить вопрос о топливе. На все это только ночь. А утром, окатив голову холодной водой, выглянуть из окна комендатуры воспаленными глазами, увидеть дым заводов, прислушаться к шороху метел, к негромким голосам горожан, расчищающих улицы, и поймать ухом далекий голос громковещательной установки, беседующей с городом на мирные темы, — и снова в машину, и снова по улицам, и так до часа, когда высыплет из квартир народ, и раздастся несмелый смех, и чему-то зарукоплещут малыши, и тогда сказать ординарцу: «Никого. Два часа буду спать, как новорожденный…»
Голос Лены вдруг оборвал эти видения. Воропаев был еще где-то там, в освобожденном городе.
— Ну, что случилось? Я же просил два часа меня не беспокоить, — сказал он, не поднимая головы с радиоприемника. — В чем дело, Леночка?
— Васютин просит в райком.
— Ладно. Скажи, сейчас буду.
— Подумайте над моим предложением и соглашайтесь, — сказал Васютин. — Если хотите, спросим мнение Геннадия Александровича. Как твое мнение?
Корытов потер виски.
— Пожалуй.
— Что пожалуй?
— Пожалуй, справится. Только побольше серьезности.
Воропаев посмотрел на него удивленно.
— Я прошу не выдвигать меня секретарем райкома, — сказал он, — а оставить на прежнем месте. Мне никогда не приходилось еще стоять на самом поэтическом участке партийной работы, — быть пропагандистом, работником чистого вдохновения. Я не хочу быть среднего качества секретарем райкома, я хочу быть образцовым пропагандистом. Выдвигайте низы. Забирайте у нас Паусова, бог с вами, перемещайте Цимбала, но оставьте меня. Я, по природе своей, оказался неплохим педагогом, так зачем же мне браться за дело, на котором я буду выглядеть хуже?