Жена Готлиба Шварца, спокойная, неторопливая женщина с не сходящей с лица иронической улыбкой, лениво накрывала на стол. Сам Готлиб в шерстяной безрукавке, в вязаном колпачке, скандировал свои стихи, запершись в детской, или, если время было к вечеру, суетился на кухне. Как все немцы, он был глубоко убежден в превосходстве немецкой кухни и пичкал гостей неслыханными по грубости отбивными с салатами своей собственной выдумки. Это было основным сдерживающим началом — гости больше беседовали, чем ели, что, в конечном счете, их наиболее и устраивало.
Разговоры шли о Германии, о Гитлере. Покончив в два счета с Полыней, он готовился к прыжку на Париж. Знавшие Францию утверждали, что нападение немцев вернет ей прежнее самообладание, нация возьмется за ум, война возродит ее начавшую загнивать парламентскую демократию.
Хозе не соглашался с такой оценкой.
— Франция Лебрена и Рамадье — это та же Польша, только расположенная к западу от Германии. Что там может возродиться? В Польше не меньше патриотов и храбрецов, но ведь не возродилась же! Когда Гитлер их начнет бить, тут будет не до родов.
Хозе предрекал разгром Франции, но, уличив в шовинизме, его обычно оставляли в меньшинстве. Немцы больше помалкивали, не вдаваясь в глубокие споры. Вялость сопротивления Гитлеру и полное банкротство их социал-демократии были плохими козырями в их руках.
В отеле этом жили годами. Мюллеры, соседи Хозе справа, впервые приехали в Москву после подавления Гамбургского восстания в 1923 году. Спустя несколько лет Генрих вернулся на родину, оставив жену в Москве всего на две-три недели. Она прождала его семь лет. Отдохнув от тюремных передряг, Генрих снова оказался в Берлине как раз в тот год, когда Гитлер пришел к власти. Вернулся несколько месяцев назад стариком, хотя ему шел сорок пятый год.
Он редко выходил на люди, а больше сидел дома, прижавшись ухом к радиоприемнику, точно подслушивал события мира, сидя за дверью. После гестапо он привык говорить шопотом и очень немногословно.
— Ты слышишь? — спрашивал он у жены глазами.
— Этого следовало ожидать, — отвечала она, догадываясь, что он имеет в виду.
Гостей они звали редко: Генриха утомляли люди и разговоры. Когда жена уходила в редакцию немецкого журнала, где она работала кем-то вроде внештатного редактора прозы, Генрих ложился на диван. Позвоночник с трудом держал его худое, легкое, почти невесомое тело, на котором рубец был пришит к рубцу, шрам к шраму, будто тело собирали по кускам.
Слева от Хозе жили супруги Озолины: он русский, она политэмигрантка из Вены, оба редакторы Издательства литературы на иностранных языках. У них бывало много народу, главным образом писатели и переводчики, и они часто спорили или пели до поздней ночи. Хозе иногда посещал их, но ему было скучно в кругу чуждых тем — о романах, хорошо или дурно переведенных, рецензиях и рецензентах или о принципах перевода по подстрочникам.
Знал Хозе еще двух или трех венгров, высокого, статного, необычайно самовлюбленного хорвата с такими большими чувственными глазами, что все лицо его, казалось, только для того и существовало, чтобы их поддерживать в надлежащем виде. Знал француза, работающего в Институте Маркса — Энгельса — Ленина, и другого, изучающего русский язык и что-то пишущего. Знал польку, очень красивую немолодую женщину с медленной походкой истукана. Когда ее спрашивали, откуда она родом, она неизменно отвечала:
— Из Березы Картусской.
То есть из самой страшной польской тюрьмы.
Но большинство обитателей составляли немцы, и их язык преобладал в коридорах отеля. Они любили пускать в дело туманные формулы, рекомендовали выждать, ждали, что скажут народы.
— Но ваш народ уже сказал свое слово, выбрав себе Гитлера!
— О, что вы, Хозе! Так говорить может человек, не знающий немецкой души. Гитлер — позор Германии.
— Ах, подумаешь! У меня была в Мадриде одна подружка. Все говорили мне: «Хозе, она твой позор!» Да, но я любил ее. Что делать? Любил!
Тогда ему наливали вина, чтобы он не болтал лишнего.
Хозе не считал себя тенью, потерявшей самое тело, семенем, замерзшим до нужного мгновения, чтобы дать росток, хотя…
Конечно, он не мог поставить себя вровень со Шварцами, работавшими для революционной Германии с неутомимостью землекопов. Он не был Войталом, который вырос в Москве на «семь с половиной голов», как он сам говорил. Он не был — чорт его возьми! — даже Шпитцером, который написал книгу о Флоридсдорфе.
Как-то Хозе встретил Шварцев на сельскохозяйственной выставке.
— Ты, кажется, знавал, Хозе, некоего Шпитцера из Вены?
— Да. Был вместе с ним в Средней Азии.
— Так слушай, этот Шнитцер или Шпитцер написал книгу о Флоридсдорфе и предлагает записки о Ферганском канале, где, кажется, упоминаешься и ты.
— Не ожидал, признаться, Шпитцер написал книгу?
В тот последний предвоенный год осень была на редкость долгой, ясной, и хотя по календарю дни уже были короче ночей, голубо-лиловые сумерки растягивались чуть ли не на треть мочи.
Хозе долгое время не понимал Москвы, не умел любить ее с той страстью и самозабвением, с каким он любил Мадрид, с той странной гордостью, с какой он относился к Эскуриалу, фантазии палача и тюремщика Филиппа II, с той нежной и грустно-виноватой любовью, с какой он въезжал в Толедо или в Севилью.
Даже шумный и грязный Париж возбуждал в нем чувство, похожее на новую симпатию. Даже чужой его сердцу и враждебный уму Берлин — и тот способен был вызвать его удивление если не красотой, то масштабами, размахом, фундаментальностью.
Москва, кроме Кремля, Красной площади и мавзолея Ленина, оставляла его надолго равнодушным к ней. Она, как Рим, влюбляет в себя не сразу. Первое впечатление от нее противоречиво, сумбурно и чаще всего обманчиво. Разноликие улицы эпохи прошлых столетий с особняками, воротами, дворами за ними, конюшнями в глубине дворов, с церквушками на углах улиц вливались в улицы, которые по возрасту приходились внучками и правнучками прежним, были заметно взрослее тех, и величавее, и просторнее, с иным уличным бытом, с иным характером жизни. Дома, возведенные в годы стремительных пятилеток, напоминали добровольцев, собравшихся по первому сигналу сбора. Одни были одеты добротно, другие — в чем попало, третьи — как бы даже в одежде не со своего плеча. Дома, вставшие в строй попозже, выглядели уже кадровиками среди новобранцев. Улицы, на сколько можно расширенные, напоминали пальто школьников, сделанные на рост. Площади с камнем посредине, напоминающим, чей памятник встанет здесь несколькими годами позже, производили необжитое впечатление.
Московские улицы непривычны для западноевропейского глаза. На перекрестках и у тротуаров не толпятся крикливые газетчики, не зазывают покупателя торговцы вразнос, не торгуют пирожками, цветами, галстуками и открытками сбившиеся с пути бедняки, не поют безработные или инвалиды, нищие не толкаются у входа в пивные и рестораны. Улицы Москвы сдержанно-молчаливы даже в часы «пик», в часы окончания работы в учреждениях, и нет на них той пестрой толчеи, которой издавна славятся улицы центрального Лондона.
Улицы Парижа и Лондона зазывают, хвалятся, жалуются или умоляют о снисхождении. Улицы Москвы работают. Петровка с той же ответственностью, что и Стромынка, улица Горького с той же скромностью, что и Коровий вал.
Глазу, привыкшему оценивать улицы по языку и виду их вывесок и реклам, по внешнему облику прохожих, по голосам кафе, таверн, бистро или кабаков, нечего делать в Москве. В этом смысле улицы ее мало индивидуальны. Рекламы не крикливы. Вывески скромны. Конкуренция — не гражданка СССР. Какой странный, необычный город, скажет этот турист в первый день своего пребывания в нем.
Где здесь кварталы бедноты, всегда остающиеся в памяти, где бы ты ни увидел их — в Каире, в Риме, в Вашингтоне или Мадриде? Где кварталы монахов, всегда запоминающиеся своим зловещим обликом, таинственностью жизни, неестественной архаикой одежд и обрядов? Где кварталы буйств, скандалов и преступлений, арена смертей и поединков, на которой слабо образованный путешественник ищет разгадок «народной души»? Где кварталы старины, торгующие анекдотами об исторических людях? Почему не рассказывают о том, как Петр казнил стрельцов у Василия Блаженного, или о том, как царь Николай II пьяным свалился с какого-то крыльца в Кремлевском дворце? Где лавочки, продающие псевдоисторический хлам, изготовленный месяц назад, но приписываемый векам, давно минувшим? Где, наконец, кварталы удовольствий, разврата и шпионств, в которых, как это бывает во всех городах мира, процветает космополитическое презрение ко всему, что хотя бы отдаленно напоминает приличие и благопристойность? Ничего из этого цикла нет в Москве, ничего!