Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я обняла Маркела.

— Вот, и отдых!

— Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…

Георгиевский заложил нога за ногу.

— Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.

— Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.

— Из всех нас настоящий верующий — Маркел. Электрон… и мистик.

— Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.

— Будем читать по-очереди, — сказал Георгий Александрович. — мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было-б кощунством…

Маркел улыбнулся.

— Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.

И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.

— Не надо, не надо, — забормотал, — я через речку иду, зачем держите, не держите…

Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.

— Спи, спи… это я.

Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.

— Папочка, да… и мама тут?

Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.

— Дедушка умер. Да, я знаю.

Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем.

Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.

— Друг, о чем вы думаете?

Он взял руку мою.

— Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… — Он прислонил лоб к моей ладони. — В неразделенной нежности.

Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.

— Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…

Он крепко, неожиданно-тоскливо сжал мне руку.

— Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…

— Маркел сказал бы, — отвечала я: — на все Божья воля.

— Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого он и ближе.

Лунный свет упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.

— Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.

— Это на вас новое кольцо?

Он поиграл слегка пальцем.

— Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.

— Можно поглядеть?

Он снял кольцо.

— Был бриллиант, я вставил камушек попроще.

Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.

— Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда. Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.

Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.

— «Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя. Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев! Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое»[49].

Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.

— «И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое» — я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, — ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.

— «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже! Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии».

Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.

Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.

Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.

Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала — покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выровняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И читая, я как будто говорила: «да, вот, прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!»

Довольно скоро я услышала — дверь отворилась, валенки зашаркали. Сморкаются и шепчутся. Баба в тулупе подошла к отцу, и поклонилась низко, важно.

Открылось непрерывное паломничество. Приходили молча и серьезно. Кланялись, крестились, некоторые руку целовали. И как, когда являлись с обыском, то больше было молодых, так теперь — старых. Хряк снял перед отцом мохнатую папаху. Стоял, слушал Псалтырь и утирал красный свой нос, распухший от мороза. Федор Матвеич в буром шарфе дважды приходил: «обчество, знашь-понимашь, могилу будет рыть, от себя, барину». На дворе метель гремела. Приезжал батюшка, служил панихиду. Кабинет отца, с инженерскими журналами, скромным верстаком, ружьями злосчастными, оленьими рогами — превратился в этот день в часовню. Пахло елочками, ладаном, легкой копотью свечей. Мы мало разговаривали. Все теперь покойны, и серьезны. Молча мы обедали и ужинали, и хоть уговору не было, говорили вполголоса. Неизмеримое безмолвие шло из отцовой комнаты.

Вечером сидели без огня, у печки. Глядя на златисто-огненное пламя, вспоминали отца, мелочи и словечки его. Поздно ночью привезли гроб — сделан из сосны нашего парка, давно срезанной и разделенной между «обчеством» и нами. А заботливая Люба уж давно и досок распорядилась напилить.

Андрюша спал, когда огромный, бурый гроб въехал в дом наш — посетителем суровым и безмолвным. Это тяжкая минута. Суд и Смерть являются в облике простом.

А на другое утро, в этом же гробу, на руках мужчин наших и мужиков деревенских торжественно выплыл отец из своего дома. Двери настежь все отворены. Задуло ветром, снег врывался в маленькие сени — отец их называл «фонарь» — а он победоносно уходил из дома, в сумрачном триумфе, на руках тех, перед кем так беззащитен был при жизни.

Служили литии на морозе. Вся деревня снова собралась. Конечно, в бедной и убогой жизни это снова развлечение.

Все тот же Петушок, единственный конёк, оставшийся у нас, в розвальнях, шагом вез своего бывшего хозяина. «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!» Мы с Любой гроб придерживали. Маркел, Георгиевский и Андрюша — на других розвальнях, Федора Матвеича.

Я помню резкий ветер, заметюшку, сыпавшую сухим снегом под мохнатые бабки Петушка, оленью шапку на Андрюше, грузного Маркела, Георгиевского, как всегда прямого и покойного. Помню на ветру замерзшие слезинки на ресницах Любы. Церковь, плохо топленую, отпевание, присмиревших барышень Немешаевых, глубокомысленного, глаза таращащего Степана Назарыча в лисьей куртке.

И на лбу венчик, и прощальное целование. Метель разыгравшуюся, в метель непокрытые головы мужчин, и как Андрюше не хотелось, чтобы голову ему я завязала шарфом — все-таки я завязала.

вернуться

49

Здесь и далее чтение Псалтири царя Давида. (Псалом 68)

40
{"b":"224149","o":1}