— Просто мне неинтересно это.
— Ах, тогда другое дело.
Мой тон будто подействовал.
После нескольких фраз она замолчала вовсе. Мне тоже не хотелось говорить. Думаю, Жене нравилось бы несколько задеть и потерзать — я раздражала ее чем-то, но увидев, что не удается, она спасовала.
Я потушила свет. Женя вертелась долго — в темноте спросила не сержусь ли я. «Спи, не сержусь, все глупости».
Но я немножко и играла. Я тоже не могла заснуть — во мне сидела нервная тревога. Старалась ее побороть — не выходило. Была уязвлена? Роман Маркела с юною курсисткой, путаница, и меня зовут… Зачем же разговоры в Галкине? Торжественная поза? Значит, они вместе сговорились меня вызвать… Ладно. Только-б эта, тетушка, ничего не заметила.
И я притворялась спящей, а сама вздыхала. На рассвете, когда серо-синеватый сумрак заклубился в комнате, я поймала самое себя на мысли: что же, мне Маркел не безразличен? И Париж, и Рим, и все, что было, а теперь вот, в предвесеннюю ночь московскую я лежу чего-то ради в теплом номере отеля, и не сплю? Какая глупость!
Поднялись мы с Женей поздно, хмуро. Я играла в простоту, любезность, но была довольна, когда Женя от меня ушла. У меня от ней осталось ощущение нечистоты, и с удовольствием открыла я окно, вдохнула воздуха, простого, бедного, но свежего московского.
Донеслась музыка военная. По площади, шагая тяжело, в походном снаряжении, с мешками и топориками, и лопатами, шел батальон запасных, видимо, на фронт. Шел мой народ, все так же помирать, как помирали уже тысячи, в угрюмой сдержанности, предоставляя остающимся и заработавшим на меховой торговле катать в автомобилях, пить вино, разыгрывать психологические положения.
Но, кажется, об этом я не думала тогда, а так, смотрела с грустью, непокойно было у меня на сердце.
Беспокойство продолжалось целый день. Я вновь обедала одна, потом ко мне зашел Маркел. Я плохо его восприняла, тускло и туманно. Наш разговор был тяжек. Маркелу трудно говорить, я неохотно отвечала, и волнение меня томило. Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец, подняла голову.
— Маркел, мне нужен адрес Души.
Он повернулся в кресле, кресло затрещало.
— Зачем тебе адрес?
— Нужен адрес.
Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: «Пречистенка, 17, 8».
— Ты, значит, знаешь…
Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.
— Ну, а теперь я ухожу, прости.
Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком.
Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если-б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод — улыбка бы наверно… Мы плакали и говорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладострастно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть — сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность.
Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души — лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит; вспоминая нашу жизнь с ним, ужасалась, как была виновна. И теперь, я буду на нем виснуть камнем? Никогда!
Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.
В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя — о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…
Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у Женских курсов. Вместе ехали обедать в Прагу, в Метрополь, пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе Сиу, сидели среди бриллиантов и мехов, и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.
Знакомые на меня удивлялись — что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала — да, влюбилась, разве мне впервые?
И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как-будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.
Душа в первые дни вся была в моей власти — ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.
Раз я стремилась так к дантисту — мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала ровную каемку ямок. Опять войска пошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал «ура!» — пал Перемышль. «Мир, мир!» И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку остро-щетинистую.
— Мир, победа, Перемышль взяли!
Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.
— Вот она, ноженька! Послужила…
И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.
Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.
— Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.
Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.
— Вы цветете все… — он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. — Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.
А через несколько минут, говорил:
— Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…
Однако, в этот вечер — в первый раз — я не поверила ему. То ли мои нелепые влюбленности, то-ль слезы утром, инвалид, колокола, память о Кэлках и Крысанах — так хотелось мне конца, счастья, покоя, что слова Георгиевского никак не действовали.
На этот раз мы долго не сидели. Георгий Александрович не без изумления взглянул, как я поехала на санках, по сколотому льду, лужами оттепели московской провожать Душу. Но изумился лишь мгновенье — он обучен уж давно.