— Где же, — произнес Селестен, — где же безмолвная тишина былых времен, где пылавшие в ночи красные звезды неугасимых лампад?
В гулкой церкви было шумно, как в классе. Кающийся брат похож на театрального статиста, а женщины — просто-напросто седые старухи в бумажных чулках.
— Идемте отсюда, — сказал Селестен.
Улицы вновь завладели ими… Толстые стены, башни, камни — все наводило на мысль о ландскнехтах, о разбойничьих шайках, а заодно и о пулеметах, о бомбах, о бошах…
— А вот и тюрьма, — сказал Селестен. — Меня они не поймали, хотя, кажется, я сделал в этом городе все, чтобы угодить за решетку. Ныне сюда уже не запирают «безумцев»[45] ни средневековых, ни современных, ныне это — жилище предателей и самых обыкновенных бандитов. Посмотрите — часовня, пристроенная к тюремной стене, — это часовня ордена «Черного братства кающихся»; на них возложена миссия помогать заключенным и смертникам в их духовных и мирских нуждах… Взгляните, сколько в ней умиротворяющей прелести, какой контраст с беспощадной тюремной стеной. В минувшие века в этой часовне с золочеными панелями, разукрашенной, как бальный зал, приговоренные к казни слушали последнюю в своей жизни мессу. Стало быть между тюрьмой и часовней был ход. Тщетно искали мы его в надежде устроить побег нашим людям… Какое «Черное братство кающихся» помогает теперь заключенным здесь предателям? Представляете себе: по улицам города, мимо тюрьмы, во власяницах и капюшонах с отверстиями для глаз процессия…
— Черного братства кагуляров, — подхватила Анна-Мария.
Селестен метнул на нее быстрый, обжигающий взгляд. Они были чужими друг другу, мысли их никогда не совпадали.
— Я бы хотела осмотреть Папский дворец, — сказала Анна-Мария. — Помню, как зимой тысяча девятьсот сорок третьего года я глядела на этот дворец, на эту громаду, в своей безмерной гордыне мнившую себя неприступной, и представляла себе гул самолетов, разгром… Помню, как я бродила из одного кафе в другое в ожидании поезда: в Авиньоне у меня была пересадка, я опоздала на поезд, а потому опаздывала в Ним, на явку… На душе у меня кошки скребли… Весь город был усыпан бошами, как перхотью.
Селестен слушал ее с любопытством: он слышал о том, что «Барышня» — Анна-Мария Белланже — участвовала в Сопротивлении, знал, что ее наградили крестом Освобождения и отмечали благодарностью в приказах, и все-таки его брало сомнение: сама она никогда об этом не заговаривала, а по виду никак не скажешь… Он подумал о Жюльетте: по ее виду тоже никак нельзя было бы предположить…
— Они были повсюду, — продолжала Анна-Мария, — в магазинах, в кафе, в кино; они реквизировали все гостиницы… В южной зоне еще не совсем свыклись с оккупантами, а в Париж я ездила ненадолго и просто не успевала примириться с их присутствием, смотреть на них, как на неизбежное зло. Когда я возвратилась к себе, меня преследовала мысль о Папском дворце и о немцах…
Они вышли на пыльную, кишевшую людьми площадь Орлож, где прямо под открытым небом расположилось кафе, и пошли по направлению к дворцу.
Он стоял огромным кораблем в сухом доке площади, белым лебедем, распростершим крылья над городом, готическим небоскребом, воздвигнутым во славу и защиту христианского мира и французского папства, твердыней, выдержавшей все штурмы и осады, как и подобало ему, дворцу пап, «самому прекрасному и неприступному дому Франции»… Анна-Мария попятилась перед ним, как перед августейшей особой, к которой нельзя поворачиваться спиной… А Селестен уже спускался по лестнице…
Обратно они шли по улицам, которые, подобно сточным водам, стекались к кварталу «особого назначения»[46], где посреди маленькой квадратной площади факелом пылал писсуар, свежеоклеенный разноцветными, еще влажными афишами: на одной из них, самой пестрой, атлет, согнув руку в локте, демонстрировал свои могучие бицепсы. В сущности, уже вышел декрет, по которому публичные дома подлежали закрытию, — возможно, они уже были закрыты — и вот этот «Маленький Шабане», и все остальные… Они свернули в еще более тесную улочку, шли все дальше.
— Здесь звенели гитары цыган, — заговорил Селестен… — Вы любите гитару? Может быть, немцы увели с собой цыган с их песнями и гитарами… Здесь, у этого фонтана, мы встретили женщину, прекрасную, как картина, как Папский дворец, как монастырский сад…
Потом они сидели друг против друга в самом маленьком из всех кафе; всего шесть мраморных столиков, стоявших впритык. Усатый молчаливый хозяин обслуживал двух верзил — не приведи бог столкнуться с такими в лесу… Обнаженные руки Анны-Марии прилипали к мокрому, грязному мрамору. Пожилая женщина, поставив рядом с собой на скамью, обитую клеенкой, большую корзину, откуда торчали бутылки и тряпки, жевала сухой хлеб, и крошки сыпались на мрамор. Столик был так узок, что Анна-Мария и Селестен сидели носом к носу, было даже как-то неловко видеть друг друга, что называется, крупным планом. Селестен заметил вертикальную морщинку между бровями и поперечные морщины на высоком выпуклом лбу… Брови и ресницы у нее — темнее русых волос; заколотый брошкой тугой лиф вот-вот распахнется; под тонкой тканью грудь кажется обнаженной. Грудь, белая грудь… Анна-Мария сидела с опущенным взором, а когда она подняла глаза — серую безмятежную гладь, — то встретилась с глазами Селестена; совсем рядом блеснули белки на черном от загара лице. Прямая, крепкая, как у статуи, шея, волосатая грудь в расстегнутом вороте рубашки… черные с проседью волосы лежали небрежно. Грудь, белая грудь…
— Зайдем ко мне? — спросил Селестен. — Дом очень старый, обветшалый… Боши ворвались туда и, кажется, все разграбили… Я не был там с тех пор.
Стена. Подъезд с лепными украшениями. Двор, зеленый от деревьев и травы, которая пробивается повсюду: между камнями стен и плитами мостовой. Селестен отпер ключом резную дверь. Электричество не работало. Ноги сразу потонули в ковре.
— Погодите минутку, я открою ставни в соседней комнате.
Она слышала, как он воевал в темноте с мебелью, с окнами… Скрипнули ставни; Анна-Мария стояла в маленькой прихожей со сводчатым потолком; на полу, перед дверью, валялась сорванная портьера, опрокинутые стулья. Соседняя комната — большая и тоже сводчатая, окна в ней узкие, готические, со стрелками тонкой работы. Можно было б подумать, что находишься в церкви, если бы по стенам из жемчужно-серого камня, над дверьми, над высоким камином не порхали каменные амуры с лепными гирляндами в руках… Солнце услужливо освещало мебель с высокими прямыми спинками в белых чехлах, скользило по бархатной и атласной обивке, сорванной с дивана и кресел, из которых выглядывали пружины и волос. Ковер, прежде покрывавший каменные плиты пола, лежал пыльной грудой в углу, повсюду валялись осколки разбитого фонаря, от которого уцелел лишь остов, свисавший с центра свода. Здесь же, разрубленный пополам, вероятно, ударом топора, стоял стол, за него одним концом зацепилась шелковая скатерть — ее, должно быть, сдернули со всем, что на ней стояло: на полу — груда черепков и чернильное пятно… Селестен открыл одну из дверей, на всякий случай повернул выключатель, ага! действует! Все три рожка торшера вспыхнули разом. Кровать с колоннами стояла против высокого разбитого зеркала в золоченой раме, простыни валялись на полу, матрац был разодран.
По обе стороны зеркала — прекрасные резные двери. Окна прятались за занавесками белого шелка, занавески вышитые — белым по белому — чудесная, свежая нетронутая белизна. На туалете с поднятой крышкой и зеркалом, вставленным в нее изнутри, груда черепков и осколков, — все, что осталось от фарфоровых безделушек и стеклянных флаконов. Над туалетом такая же фотография, какую Анна-Мария видела в парижской квартире Селестена: женщина, снятая в натуральную величину, сидит прямо, глядя в сторону, сложив руки на столе, но не опираясь на него. На портрете, словно громадный черный паук, распласталась начерченная углем свастика — подлинный хозяин этой брошенной квартиры.