— Я видел поразительное произведение искусства, которое ты, очевидно, похитил тайком; я был восхищен идеальной красотой, которая заставляла забыть про материю, я так углубился в созерцание прекрасного, что не успел остановить твой преступный удар. Я думал, что на вашем острове красота для всех священна. Кто ты, осмелившийся совершить такое святотатство?
Язвительная улыбка пробежала по его губам, и у него вырвались насмешливые слова:
— Чужестранец, я извиняю твою запальчивость, так исказившую твое лицо. Ты слишком недавно прибыл к нам, но мне не хочется, чтобы ты продолжал думать, что я разрушил похищенный у кого-то глиняный слепок. Я своими собственными руками вылепил это произведение, которое ты назвал прекрасным, и если я уничтожил его, то только потому, что я почувствовал, что я не смогу сделать его еще более совершенным.
Эти слова показались мне безрассудными. Я решил, что предо мной стоит человек с помутившимся рассудком.
«Чрезвычайно односторонняя головная мозговая культура Аполлонии легко может нарушить умственное равновесие», — подумал я в тот момент; поэтому я продолжал разговор уже более спокойным тоном.
— Разумеется, если ты утверждаешь, то я верю, что ты творец погибшего сейчас шедевра; но я все-таки не понимаю причины, побудившей тебя его уничтожить.
Аполлониец положил мне на плечи свои руки, еще выпачканные глиной:
— Мой друг, — сказал он, — твое удивление не так уже неожиданно для меня; не только ты, но и многие другие думают так же; но мне кажется, что ты можешь достигнуть более глубокого восприятия искусства; вот почему я хочу ознакомить тебя с теорией, сторонником которой я являюсь, и которая, как я думаю, дает наиболее совершенную концепцию Эстетики.
Я с удивлением слушал его и начинал думать, что мое предположение о его безумии было, пожалуй, слишком скороспелым.
— Полагаю, — продолжал он, — что ты согласен с тем, что для идеи Прекрасного существенно то, что каждый вкладывает в нее субъективно различное содержание; полагаю, это ясно и без длинных доказательств; достаточно отдать себе отчет в том, что мы находимся в разных точках пути, ведущего к Идеальному, и, как следствие этого, в каждый данный момент Прекрасное имеет для нас разный смысл, смотря по тому, на каком месте этой дороги мы находимся.
Это нисколько не умаляет эстетической ценности Прекрасного, но, вместе с тем, это показывает, что Прекрасное у каждого свое, а поэтому важна только та радость, которую художник получает, отыскивая свое собственное Прекрасное. В этом искании Прекрасного можно различить три момента. В первый момент, — называю его инкубационным, — наш ум, полный надежд и энтузиазма, выковывает грезу, которую он мечтает вложить в материю; этот момент полон молодости и пылкости; мы все наши мысли сосредоточиваем на нашей грезе, мы идем, но обращая на это внимания, с глазами, устремленными в небо, забывая о прошлых неудачах; мы верим в самих себя; мы чувствуем, что в нашем мозгу живет уже наше произведение, обещая нам величайшее очарование. Затем наступает мучительный момент рождения — это борьба духа и материи; грезу, которую мы несем в себе самих, нужно вложить в инертную массу; из всех трех моментов этот наиболее исполнен скорби и ужаса — во всем внешнем мире для нас существует только безжизненная и неподатливая глина, которой мы хотим дать жизнь, вдохнуть в нее нашу грезу. И вот художник работает, забывая о потребностях своего тела, мускулы его напряжены, зубы стиснуты, глаза неподвижно смотрят в одну точку, он весь охвачен пламенем… вместе с тем он испытывает глубочайший восторг, радость преодоления.
И вот настает день, когда художника объемлет божественный трепет; потрясенный, он созерцает свой труд; мысль проникла в материю, она господствует над ней; наша греза воплощена, работа окончена. Это и есть третий момент, момент упоения; это — радостный экстаз женщины перед сыном, которому она только что дала жизнь; и, быть может, это нечто еще более великое, так как работа художника не есть продукт сочетания двух, она есть творение одного, в своем славном одиночестве создал он ее; и, что еще более повышает ценность момента, — это самая краткость его. В самом деле, по истечении нескольких мгновений он сравнивает воплощение с идеальной грезой; очарование разрушено, исчез трепет энтузиазма, он видит, что косность материи исказила идею; его охватывает равнодушие к его жалкому творению, ум уже уносит его к новым надеждам; и в этот момент художник должен уничтожить свой несовершенный труд, если он не хочет поддаться чувству отвращения, которое готово охватить его и которое стыдом будет тяготеть над его мыслью во время нового зачатия.
Вот почему сейчас ты видел, как я уничтожил этот хрупкий слепок.
В молчании я слушал, как этот энтузиаст излагал свою теорию о художественном творчестве. Этот человек, которого я только что счел безумным, невольно увлекал меня своей утонченной и проникновенной диалектикой. Казалось, он излучал что-то пленяющее; его странные выводы приятно ласкали мою душу утонченного дилетанта.
— Извини меня, — сказал я, — я тебя не знал и оскорбил. Это равнодушие и даже отвращение, о котором ты говоришь, я его некогда сам испытывал, когда увлекался литературным творчеством. Но не думаешь ли ты, что было бы уже неправильным уничтожить и те произведения искусства, в которых почти полностью нашла свое воплощение идеальная греза; они восхищают других людей, делая их причастными к идеалу, о котором они и не подозревали.
Скульптор пожал плечами.
— Что за дело до этого творцу? Прекрасное имеет цель в себе самом; оно не должно быть связано с удовлетворением какой-либо потребности, и мы вовсе не должны рассматривать его, как средство для чего-нибудь; это значило бы унизить Прекрасное, сделать его мелким; использование его для какой бы то ни было цели является преступным. А то восхищение, о котором ты упоминал, содействовало бы только тому, что искусство превратилось бы в своего рода изучающий аппарат для развития этики.
Я замолчал, размышляя о горделивом презрении, которое выражал этот аполлониец ко всяким попыткам утилизировать Прекрасное.
Мы медленно спускались по склону холма, направляясь к Некрополю.
Дорога шла вдоль горного хребта; далеко внизу виднелось мрачное море темной листвы померанцевой рощи, далее тянулись необъятные луга, переливаясь опалами под закатными лучами солнца, и только наши быстрые шаги нарушали окружающую нас тишину.
Вдруг мой спутник остановился. Нам навстречу шел неровной походкой высокий человек: его движения были лишены изящества, тело его было худо и угловато. Он возбужденно обратился к скульптору:
— Пануклес, ты порадуешься вместе со мной: мне кажется, что я нашел мой заход солнца! Уже тридцать лун, как я работаю над ним, не достигая задуманного совершенства, и вот теперь минута вдохновения вознаградила меня за весь мой труд. Пануклес, порадуйся вместо со мной!
Он говорил отрывисто, каждое свое слово сопровождая жестикуляцией, размахивая руками, подобно птице, машущей крыльями.
Скульптор дружески похлопал его по плечу.
— Я радуюсь с тобой, Деунистон. Я не прошу тебя показать мне картину, так как знаю, что ты разделяешь мои теории: ты тоже считаешь, что показывать шедевр, чтобы получить одобрение других, значит унизить его; радость, которую ты испытываешь, в достаточной мере вознаграждает тебя. Но, может быть, Главкос захочет убедиться, до какого совершенства дошла живопись в Аполлонии?
Я с радостью принял предложение. Мне было очень интересно знать, соответствует ли идеал Деунистона в живописи идеалу Пануклеса в скульптуре.
Мы уселись на краю дороги, и живописец протянул нам восковую пластинку, на которой был начерчен ряд странных линий, несколько напоминающих геометрические фигуры. С самого начала я был поражен отсутствием красок: на желтом фоне воска были видны только черные линии.
Я молча смотрел, стараясь понять суть картины. Надо сказать, что я привык к смелости кубистов, и Фрика посвятил меня во все тонкости символической школы, но Пикассо, Манте и даже сам Фрика едва ли уразумели бы больше меня в этом странном сочетании линий, кругов и точек.