Но она упустила из виду, что юноша увлек за собою веревочную лестницу, а лестница, как и место, куда он упал, неминуемо изобличат ее преступное поведение. Правда, трудно было установить, из какого именно окна он упал, ибо во двор выходило еще несколько окон. Но в доме Шерибера все равно поднялась страшная кутерьма, и она сразу же докатилась до сераля. Паша сам стал допрашивать своих женщин. Он распорядился обыскать все помещения, которые могли показаться подозрительными. Обнаружить ничего не удалось, а я только дивилась невозмутимости, с какой моя товарка выдерживает все, что творится вокруг. В конце концов подозрения домоправителя пали на меня. Однако он не стал докладывать о них своему повелителю. Он сказал мне, что, судя по моим бредням, не сомневается, что именно я всполошила весь сераль и, вероятно, вознамерилась ценою преступления добиться свободы. Он вздумал при помощи угроз вырвать у меня признание, но я его не испугалась. Однако когда он пригрозил, что возьмется за самых преданных моих рабов, я сочла себя погибшей. Он заметил мой испуг и, собравшись перейти к действиям, вынудил меня рассказать ему правду, — не могла же я допустить, чтобы мои несчастные слуги погибли в страшных муках. Итак, расследование, которое велось, чтобы уличить другого человека, послужило к открытию именно моей тайны. Я призналась домоправителю, что действительно пытаюсь добиться свободы, но только такими путями, которые не осудил бы и сам паша; я дала ему слово, что уже не буду настаивать на своих правах, а буду добиваться свободы только как невольница и за такую сумму, какую за нее назначат. Он пожелал узнать, к кому обратилась я с письмом. Я не могла скрыть, что оно было к вам. Товарке искренность моя пошла на пользу, похождения ее так и остались нераскрытыми, а домоправитель, довольный моим признанием, сказал, что на таких условиях охотно пособит мне.
Его сговорчивость удивила меня не меньше, чем напутала прежняя суровость. До сих пор не знаю, чем объяснить ее. Я была несказанно рада, что удалось преодолеть столь страшное препятствие, и несколько раз посылала разузнать, тронула ли моя просьба ваше сердце. Ответ ваш был неясен. Теперь же, к величайшей радости, я на опыте убедилась, что вы занялись участью несчастной невольницы и что свободой я обязана не кому другому, как именно вам, благороднейшему из людей.
Если при чтении этой исповеди у читателя возникли те же мысли, что и у меня, то он не удивится, что, выслушав ее до конца, я погрузился в глубокое раздумье. Оставляя в стороне восторженные отзывы Шерибера, я убедился, что юная гречанка и в самом деле наделена незаурядным умом. Я восхищался тем, что без помощи иного наставника, кроме природы, ей удалось так удачно выходить из затруднений и что, говоря о своих мечтах и размышлениях, она большинству своих помыслов придавала чисто философический оборот. Она была очень развита, причем нельзя было предположить, что эти мысли она у кого-то заимствовала, ибо дело происходило в стране, где мало предаются умственным занятиям. Поэтому я решил, что у нее от природы богатый внутренний мир и в сочетании с на редкость трогательной внешностью она представляет собою поистине необыкновенную женщину. В приключениях ее я не находил ничего особенно возмутительного, ибо уже прожил в Константинополе несколько месяцев и мне изо дня в день доводилось слышать самые диковинные истории, связанные с невольницами; в дальнейшем моем повествовании найдется немало таких примеров. Не удивил меня и рассказ о том, как ее воспитывали. Ведь Турция полна гнусными отцами, которые готовят дочерей к разврату, и только этим и заняты ради хлеба насущного или ради приумножения своих достатков.
Но, принимая во внимание впечатление, произведенное на нее, как она уверяла, нашей краткой беседой, а также причины, по которым она вздумала именно мне быть обязанной своей свободой, я не мог вполне довериться тому простодушному и невинному виду, с каким она говорила со мною. Чем больше я приписывал ей ума, тем больше подозревал в ней ловкости; именно старания, которые она прилагала, чтобы убедить меня в своей наивности, и внушали мне недоверие. В наше время, как и в древности, только в иронической поговорке упоминают о чистосердечии греков. Поэтому в лучшем случае я мог считать правдоподобным лишь следующее предположение: стосковавшись в серале и рассчитывая, быть может, на большую свободу, она решила уйти от Шерибера и переменить обстановку, а чтобы внушить мне нежное чувство, вздумала воспользоваться нашей беседой и подойти ко мне с той стороны, которая показалась ей во мне самой уязвимой. Я допускал, что она действительно испытала волнения сердца и ума, о которых говорила, а причину их нетрудно было отыскать, ибо девушке вряд ли мог доставить много радости дряхлый старик. Недаром она с похвалой отзывалась об умеренности паши. Ради полной откровенности замечу, что сам я находился тогда во цвете лет, а внешность моя, если верить окружающим, вполне могла произвести впечатление на девушку из сераля, в которой я предполагал не только живой ум, но и пылкий темперамент. Добавлю также, что бурные порывы, в которых изливалась ее радость, не соответствовали ее суровому осуждению своего прошлого. Ее исступленный восторг не был достаточно обоснован. Разве что предположить, что по воле небес ее взгляды сразу изменились, иначе непонятно, отчего она до такой степени тронута оказанною ей услугой? И почему она вдруг так возненавидела обиталище, жаловаться на которое могла только потому, что пресытилась царящим там изобилием?
Из всех этих рассуждений, часть коих пришла мне на ум еще во время ее рассказа, я сделал вывод, что оказал красивой женщине услугу, в которой мне незачем раскаиваться, однако на нее имели бы такое же право и все остальные красивые невольницы; и хотя я взирал на гречанку с восхищением и был, конечно, польщен тем, что она, по-видимому, желает понравиться мне, уже одна мысль, что она вышла из рук Шерибера, побывав до него в объятиях другого турка, а то и многих любовников, которых она от меня скрыла, — удержала меня и предохранила от искушения, которому я по молодости легко мог бы поддаться.
В то же время мне хотелось точнее узнать ее виды на будущее. Она должна была понимать, что, поскольку я вернул ей свободу, я не имею права чего-либо требовать от нее, а, напротив, жду, чтобы она сама рассказала мне о своих намерениях. Я не стал задавать ей вопросов, а она не торопилась делиться со мною своими планами. Она вновь заговорила об европейских женщинах, об основах, на коих зиждется их воспитание, стала выспрашивать у меня всякие подробности, а я с удовольствием отвечал ей. Было уже очень поздно, когда я заметил, что мне пора уходить. Она так и не заикнулась о своих намерениях, а все только твердила о том, как она счастлива, как признательна и как ей приятно слушать меня; поэтому, прощаясь, я вновь предложил ей свои услуги и сказал, что если дом и заботы приютивших ее людей окажутся ей по душе, то она ни в чем не будет здесь нуждаться. Я обратил внимание, что она весьма пылко попрощалась со мною. Она называла меня своим повелителем, властелином, отцом, словом, давала мне все нежные имена, обычные в устах восточных женщин.
Закончив еще несколько важных дел, я, прежде чем лечь спать, снова представил себе все обстоятельства моей встречи с гречанкой. Она даже явилась мне во сне. Проснувшись, я был полон этими мыслями и первым делом послал к учителю узнать, как Теофея провела ночь. Меня не влекло к ней так, чтобы это внушало мне тревогу, однако воображение мое пребывало в плену ее прелестей; я не сомневался, что она будет уступчивой, а потому, признаюсь, стал задумываться о том, стоит ли мне затевать с нею любовную игру. Я размышлял о том, что можно себе в этом отношении позволить, не противореча доводам рассудка; запятнана ли она ласками двух своих любовников и должно ли внушать мне отвращение нечто такое, чего я и не заметил бы, если бы не знал об этом? Такого рода изъян мог быть заглажен в течение нескольких дней отдыхом и уходом, особенно в том возрасте, когда природа беспрестанно возрождается сама собою. К тому же из всего рассказанного ею самым правдоподобным показалось мне, что она еще находится в полном неведении любви. Ей едва исполнилось шестнадцать лет. Шерибер, конечно, не был в состоянии вызвать в ее сердце нежность, а в Патрасе она не могла питать такого чувства к сыну губернатора, ибо была еще ребенком, не говоря уже о том, что, по ее словам, он внушал ей отвращение. Я подумал, как заманчиво было бы дать ей вкусить сладость любви, а чем больше я размышлял об этом, тем больше льстил себя надеждой, что уже отчасти внушил ей нежное чувство. Такие мысли заглушили во мне все сомнения, подсказанные щепетильностью. Утром я встал совсем другим человеком и, хотя и не собирался торопить события, все же решил еще до вечера слегка подготовить их.