А может, я просто слишком стар, чтобы думать о побеге. Но если я и впрямь чересчур стар, то почему меня до сих пор посещает отчаяние?
Конечно, существуют и другие варианты; можно, наверно, иначе сократить свое пребывание здесь. С этим фактом обязательно надо считаться. К примеру, произойдет какое-нибудь стихийное бедствие. В наших палестинах не бывает землетрясений, это я вычитал в одной из географических книг, которую взял у нас в библиотеке; во всяком случае, в обозримый исторический период таких событий, как землетрясение, не случалось. Ну хорошо! И все же меня удивляет, что люди столь беспечны; сама посылка кажется мне чрезвычайно ненадежной. Разве не могут вдруг настать доисторические времена? А если так, то почему администрация, насколько мне известно, не предпринимает никаких мер? Какими бы скромными ни были ее возможности, пренебречь ими — значит жить сегодняшним днем, и только.
При землетрясении, как я это представляю себе, все наши здания здорово пострадают, хотя они построены очень надежно, но, быть может, это и приведет к обратным результатам. Если они сразу рухнут, то все вопросы снимаются; я, следовательно, буду похоронен под обломками. Но мне хочется рассмотреть другой вариант: стены треснут и сдвинутся с места. Балки, на которых держится крыша, полетят, кровля обвалится, и дождь будет литься вовнутрь. Двери с их крепкими засовами и замками сорвутся с петель и вывалятся из проемов; возможно также, что железные решетки, которыми забраны наши окна, сами выскочат из кирпичной кладки. Наверно, также лопнут водопроводные трубы, и прекратится подача тока. Более того, разрушатся стены почти четырехметровой высоты, которыми обнесена вся наша территория; поверх этих стен идет колючая проволока, и они утыканы осколками стекла; навряд ли эти стены выдержат. В каком-нибудь месте наверняка образуется пролом, через который можно будет выйти наружу, не отпирая главных ворот.
Но где же надзиратели? Я нарочно рисую себе такое землетрясение, которое только слегка повредило бы наши здания, нанесло бы им ущерб, но не полностью уничтожило бы их. Мне было бы жаль, если бы надзиратели при этом погибли. Конечно, можно сказать, что мы не причиняем им особых хлопот. Распорядок дня раз и навсегда установлен — на это потребовались долгие годы, за короткое время такого не придумаешь, — итак, распорядок дня установлен, и никому не нужно чрезмерно напрягаться, если исполнять все предписания. Правда, по ночам нас мучит бессонница, но нас пытаются спасти и от нее, заставляя трудиться днем, дабы почувствовать себя утомленными. Что же касается наших надзирателей, то их главная задача — следить за тем, чтобы никто из нас не убежал. Для того они и существуют, и, даже если ни один человек не будет помышлять о побеге, они обязаны не спускать с нас глаз; потому у них и нет времени оглядываться по сторонам. В этом отношении существование надзирателей труднее, нежели наше. Им даже дали в руки оружие и приказали стрелять, если мы вздумаем покинуть территорию. Вот уж действительно, их профессию приятной не назовешь. Кому охота по доброй воле заниматься такими делами?
Как уже говорилось выше, я рассчитываю на землетрясение средней силы, но и при нем наши здания станут непригодными для жилья. Тогда надзиратели наверняка скажут: «Вы сами понимаете, что нам в данный момент не до вас. Стало быть, придется вам самим пораскинуть мозгами. А там поглядим увидим…»
Вот когда мы оказались бы вне стен.
Вне стен. Да! Значит, у нас уже не было бы предписаний и установленного порядка. Я и впрямь не могу себе представить, как бы я себя повел. Разумеется, можно просто сказать — все будет зависеть от обстоятельств, от того, что попадется тебе на пути. Лучше всего положиться на волю случая… Ну а вдруг мне ничего не попадется на пути? Кроме того, этот вопрос нельзя выкинуть из головы, коли он уже однажды возник у тебя.
Хочу также признаться, почему на этом месте меня всегда заклинивает. Ночью, когда я стараюсь рассуждать обо всем логично, я неизбежно натыкаюсь на другой вопрос, который непосредственно связан с первым: как я вообще здесь очутился? Ведь, насколько мне помнится, я ничего не подписывал.
Самое странное, что именно этот вопрос принадлежит у нас к числу тех, которые нельзя открыто задавать. Не то чтобы он был официально запрещен иными словами, определенного закона, согласно которому человека за это наказывают, нет, но каждый сам чувствует, что поднимать этот вопрос означает нарушить правила приличия; поэтому молча, с обоюдного согласия, мы на эти темы не разговариваем. Надо обладать большой наблюдательностью, чтобы сделать из этого молчания свои выводы. Да и выводы эти не обязательно соответствуют истине.
А может, каждый, думая о другом, считает, что уж тот-то наверняка все знает о своем деле и потому бесполезно и даже неприлично будет проронить хотя бы словечко о нем. Что касается меня, то это предположение слишком поспешно, и мне претит мысль рассматривать себя как некое исключение.
Как бы то ни было, затрагивая сей вопрос даже вскользь, надо соблюдать сугубую осторожность. Люди либо вообще не верят, что тебя это интересует, либо пытаются уклониться от прямого ответа. Даже молодой викарий, который настолько печется об искренности, что это просто губит его — конечно, я не показываю виду, будто знаю эту его слабость и будто она беспокоит меня, даже наш викарий изумился и постарался как-то обойти мой вопрос. Внутреннее чувство подсказывало мне, что я причинил ему боль.
— Если вы и правда не знаете… — сказал он и поглядел на меня с сомнением.
— Я знаю все, что произошло со мной с тех пор, как я нахожусь здесь, ответил я. — Я знаю также все, что я сделал неправильно и за что, соответственно, несу наказание. У меня хорошая память. Почему вы во мне сомневаетесь? Но как я могу знать, что было раньше? Я принял все как должное, никогда ничего не старался толковать вкривь и вкось. Да и зачем, собственно? Только сейчас, честно говоря, я стал интересоваться моим делом. Ведь если я вдруг окажусь здесь не нужен больше и под предлогом помилования меня отсюда выгонят… Неужели вы это не понимаете? Не понимаете, как я ненавижу слово «помилование»! До сих пор мне казалось, что под этим скрывается нечто хорошее. А теперь… да, я подозреваю всех людей, которые примеривают это слово ко мне. Поверьте, у меня есть свои причины, подозрения мои не напрасны. Я оказался здесь лишним, вот в чем суть, мое место понадобилось кому-то другому, потому и приняли решение: гнать его отсюда! Помилуем этого малого и избавимся от него раз и навсегда. Разве это не так?
— Нет, это не так, — сказал викарий печально.
— Тогда, будьте добры, посмотрите еще раз мое дело. Все важное находится в этом деле. Но, разумеется, мне не позволят заглянуть в него. А вам это, конечно, разрешат. Может быть, это будет интересно.
— Официальные бумаги не моя стихия, — заметил он.
— Окажите любезность, — попросил я. — От этого для меня многое зависит. Вероятно, мне тогда будет легче переварить это дурацкое помилование. Все равно я соглашусь на него только в самом крайнем случае. Не хочу пользоваться своей властью. Не хочу открыто демонстрировать ее. Нехорошо это. Всегда лучше, когда люди считают, будто только им принадлежит власть. Для них это такая большая радость. Но скажите мне, пожалуйста, совершенно честно только одно; имеет ли все это отношение — не знаю, как правильно сказать, простите меня, — имеет ли это отношение к богу?
— О боге ничего не говорится в официальных бумагах, — ответил он, побелев как полотно.
— Откуда же вы это знаете, если не смотрели официальных бумаг? Потому я и говорю, может, они и для вас оказались бы интересными.
— Бог не интересен, — прошептал он.
— Ну ладно, мне безразлично. Поступайте, как знаете. Я только высказываю предположение. Если человек оказался в такой беде, в какой оказался я, ему приходят в голову смешные мысли.
— Это не смешные мысли. Но вы заблуждаетесь. Вы совершаете ужасную ошибку.