Я лично ничего не имею против дельцов такого сорта и вовсе не собираюсь метать громы и молнии по их адресу. Их развелось неисчислимое множество, и некоторые из них даже сами не понимают, кем стали. Я просто с интересом присматриваюсь к ним как к чему-то чужеродному. Вижу, что живется им лучше, чем всем прочим, и что их правда вроде бы берет верх, по совершенно не в состоянии позавидовать им. Просто дивлюсь, как это они умудряются жить лишь в атмосфере реальности, как будто ничего иного не существует. Ты-то думаешь, что они когда-нибудь неминуемо споткнутся, однако этого почти никогда не происходит. Действительно, есть отчего самому свихнуться. В молодости я потешался над ними и всячески старался их поддеть. Однако давно уже бросил эти попытки.
Может, я переоцениваю Клонца и он, несмотря на несколько удачных махинаций, остался прежним добропорядочным обывателем? Тогда понятны и его ненависть, и мой страх. Ничто так не обезоруживает, как склизкая жестокость добряка, который не решается бить наотмашь. Он доводит общепринятые формы вежливости до подобострастия, и, нападая на него, сразу ощущаешь свою неправоту: тебе кажется, что поднимаешь руку на сами эти формы. И все же меня озадачила ненависть, выпиравшая из Клонца, и озадачивает вновь каждый раз, как я с ней сталкиваюсь. Эта ненависть доказывает, что клонцы почему-то считают нас выше и сильнее себя, хотя в реальной жизни мы не так крепко стоим на ногах, как они сами. Видимо, знают про нас что-то такое, чего мы сами не осознаем.
Нет ненависти более исконной и лютой, чем эта. Истребить ее нельзя, а выдержать трудно. Клонц совершенно вышел из роли, которую играл. Передо мной был разъяренный зверь, готовый в любую минуту вцепиться мне в глотку. Лицо его так налилось кровью, что я даже испугался, как бы его не хватил удар.
Нельзя не признать, что Клонц очень точно учуял момент, когда я вконец выдохся и отчаялся в борьбе с нуждой. Он знал обо мне все, то есть все мои неудачи в мире реальности. Крыть мне было нечем. Он с такой энергией вспрыгнул на чашу весов, что меня подбросило вверх, как перышко. Он обдал меня презрением за обтрепанное пальтецо и рваные штаны. Он оплевал меня с ног до головы за явные признаки обнищания — чтобы продержаться эту зиму, я день за днем распродавал свое имущество. Он осыпал меня градом самых грубых ругательств: «Щелкопер! Голодранец! Шут гороховый!» А потом и того чище. Не стоит их все воспроизводить. Он совершенно вышел из роли. Он дышал лишь ненавистью и местью.
О, как я понимаю тебя, полтораста лет назад в полном отчаянии сидевшего за этим секретером! Я старался изо всех сил выполнить свое предназначение, противостоять пустоте смерти, преодолеть Ничто, встретить это Ничто достойно. И я без слез глядел, как мир рушится, ибо понимал, что это единственная возможность познать судьбу, а может, и тождественность между ней и тем, что принято называть виной.
Но есть нечто похуже, чем Ничто: когда карикатура на человека заполняет это Ничто своей кипучей деятельностью, когда прожорливый пигмей раздувается и душит все подлинно человеческое, когда оказывается, что обыватель более живуч, чем человек. Разве такое вынесешь?
Когда мир рухнул, я подумал: хуже уже не будет. И вот я сижу за этим секретером, и нет спасения ни в словах, ни в стихах. Я страдаю так, что даже из чувства стыда не в силах этого скрыть. Я страдаю. Но Клонцу этого не показываю, чтобы он не мог потом повсюду об этом трезвонить. Я держусь абсолютно спокойно. А сам, конечно, прикидываю, как бы мне от него отделаться. Если бы мне удалось, к примеру, перетянуть Клонца через черту, он сразу же потерял бы всю свою силу. Это я знал точно. Причем сделать это отнюдь не так трудно, как кажется. Этих реально мыслящих, которым мы в часы сомнений не устаем удивляться, очень даже легко сбить с привычного им пути. Для этого не требуются великие потрясения: чтобы они заскулили, хватит и трогательной песенки: «Дни нашей юности», исполняемой шарманкой на углу. Будучи лишены духовности, они делают ставку на душевность, а будучи чужды доброте, довольствуются ее подделкой — добродушием. Но жалеют при этом только самих себя.
Каким жалким ничтожеством оказался бы Клонц по ту сторону черты! Чтобы избавиться от него, пришлось бы тотчас вытолкнуть его обратно в родную ему реальность.
Я прикинул также, не стоит ли повернуть дело так, чтобы его и впрямь хватил удар. Как-никак он мои персонаж, и, может, я еще сумел бы это устроить, хотя он и вышел из-под моего контроля. Но тут же я представил себе, что тогда мне придется навестить его в больнице — не бросишь же человека в беде. Вот я присаживаюсь к его кровати. Рука безжизненно тонет в одеяле, лицо рыхлым месивом растекается по подушке, и на нем беспокойно ерзают глазки, ища, за что зацепиться. Говорит он с большим трудом, так как одна сторона отнялась, однако поело ряда попыток ему наконец удается выдавить несколько слов — так невнятно, что я едва могу разобрать: «Разве это справедливо? Я всегда был добр к людям». Что? Клонц говорит про себя именно то, чего ты никогда не посмел бы сказать о самом себе? Стоит ли теперь сводить с ним счеты: там-то ты меня обманул, тогда-то пытался на мне нажиться? Все это теперь уже не стоит ломаного гроша. Ведь Клонц не хотел никого обманывать; просто так получалось, что люди сами напрашивались на обман, вот Клонц и шел им навстречу. Я грустно бреду домой. Сами мы во всем виноваты.
А что, если бы речь шла не о Клонце, которого я терпеть не могу? Что, если бы ко мне явились и обступили ночью мой стол другие мои герои, которых я люблю и гибель которых меня печалит? Даже если бы они высказали свои обвинения не столь четко, как Клонц, я бы все равно услышал: «Почему ты не создал нас другими? Ведь это было целиком в твоей власти».
Было ли? Почему они так уверены? Почему я сам вовсе не уверен?
Поскольку я не отвечал на ругань Клонца, а как бы пропускал его наскоки мимо ушей, он бесился все больше — видимо, счел мое молчание знаком презрения. И, распалившись, бросил мне в лицо то, на что не имел права.
Я уже упоминал, что дома у меня лежал больной человек. Хотя я задался целью рассказать все как было, мне хотелось как можно меньше говорить о нем, чтобы не расчувствоваться и не нарушить объективность повествования. Теперь я вижу, что мне не удастся обойти больного молчанием, а значит, лучше было бы с него и начать. Ведь именно из-за него я провожу ночи без сна. Он лежит в нескольких шагах от меня. Я затенил лампу, чтобы свет не падал ему в глаза. Может, я бы вообще не взялся за перо, если б не он. Вообще бы не взялся.
Больной спит. Снотворное наконец-то перебороло кашель. Дыхание хриплое, на губах пузырьки. Но все же он спит. Будем говорить шепотом! Не скрипеть пером и осторожно переворачивать страницы. Ибо больной — об этом-то я и хотел умолчать — моя любимая. Только не будем делать из этого мелодраму.
У Клонца хватило низости бросить мне в лицо, что в ее болезни виноват я сам. Неспособен, мол, даже жену прокормить. И сплюнул.
Это было уж слишком. Я и сам знаю, что, чем сидеть и смотреть, как умирает от голода человек, за судьбу которого ты один в ответе, лучше заниматься темными делишками и даже воровать. Правда, законом такие действия запрещены, и правильно, что запрещены. Но тем не менее они совершаются вопреки всем законам. Кому-кому, только не Клонцу, делать такие заявления.
Я выпрямился, собираясь отчитать его как следует. Но тут послышался кашель. Негодяй разбудил-таки бедняжку своим криком!
Я просто повернулся к нему спиной. Словно его и не было в комнате. Потом подошел к ее кровати и опустился на стул.
— Здесь кто-то был? — спросила она.
— Да нет, кому тут быть.
— Приснилось, наверно. Почудилось, что слышу чей-то голос. Угля так и нет?
— Отчего же? Ты только не волнуйся. Завтра или послезавтра обязательно будет. Давай померим температуру. — Я стряхиваю термометр и подаю ей. Потом сварю тебе чего-нибудь поесть, — говорю я.
— Да нет, не надо. Не хочется.