Вот какие дела.
Подобные вещи не следует говорить вслух. Я знаю, как смешон тот, кто их говорит, но ничего не делает. И то, что, вероятно, половина уцелевших думает так, а я лишь высказываю эти мысли вслух, по сути, ничего не меняет. Я даже знаю, почему я их высказываю. Просто пытаюсь, говоря об этом, выдержать еще одну ночь или хотя бы еще один час. Тот ученый назвал бы это жизнеспособностью. Неужели так никто и не понимает, что эта пресловутая жизнеспособность всего лишь шаткая дощечка над пропастью? Что ж нам теперь — сбросить с себя, как балласт, все, что веками считалось благородным и честным, и положиться лишь на эту искорку жизни, которая тлеет и нас и никак не погаснет? Тогда мы все уподобимся Клонцу; поэтому я остаюсь при своем: игра не стоит свеч. За последние годы перед крушением мы куда как наловчились скрывать свой страх и, видя, что смерть косит людей вокруг, говорить: «Не имеет значения». Только очень проницательный и сторонний наблюдатель мог бы заметить, что кончик носа у нас при этом слегка бледнел и зубы чуть глубже вонзались в бескровную мякоть губы. Мы скрываем страх не для того, чтобы изобразить несокрушимую силу духа, а просто инстинктивно ощущаем, что стоит нам его проявить, как покатится волна повального страха, которую уже ничем не остановить. Но роль свою надо вести очень тонко, что требует больших усилий. Время от времени приходится даже изображать на лице печаль, ибо ничто так не вредит правдоподобию образа, как переигрыш. И если я, к примеру, увлекшись ненароком, вдруг начну проповедовать нечто возвышенное, то тут же сам себе подставлю ножку, чтобы кубарем скатиться с кафедры и рассмешить прихожан. Уж Клонц-то наверняка засмеется. И, потирая от удовольствия руки, подумает: хорошо живу, раз могу за свои деньги позволить себе вечерком такую забаву. И ему ни за что не понять, что излишняя напыщенность речи понадобилась мне лишь для того, чтобы скрыть дрожь в голосе. А сколь многие из нас прячутся за неприкосновенными формами рухнувшего прошлого.
Но это все шуточки. Не мое дело вещать, каким должен быть мир. Это и так всем известно. Еще в детстве мы усвоили это от наших родителей и жаждем увидеть своими глазами.
Мое дело — поведать, каков он есть на самом деле, пусть даже нарисованная мной картина покажется уничижительной тому, кто рискнет высказать о ней свое суждение. Пусть не думают, что мы рисуемся своей униженностью. Родившиеся в ту войну, вконец измотанные в эту и затравленные в промежутке между ними — что еще может привязывать нас к этой жизни? Дайте нам снотворного.
Но Клонц и в ус не дует. И спит сном праведника.
Вероятно, все дело в том, что мы так давно в глаза не видели леса. Или цветущего горного луга, все краски которого сочнее и ярче, чем на равнине.
Да и сохранился ли еще лес, который бы не срубили на дрова, чтобы продержаться эту зиму? А если сохранился, то что будет со мной, если где-то на глухой просеке мне вдруг повстречается Клонц? Наверняка доктор ему посоветовал, а что еще остается посоветовать такому: «Вам нужен кислород, господин Клонц, и немного больше движения». Только и всего; но для него самого, раз он может себе позволить провести летом несколько недель на лоне природы, это еще и свидетельство преуспевания в жизни. Итак, господин Клонц шествует по просеке. Воротничок и пуговица на поясе брюк расстегнуты. Он наслаждается природой. Он думает: за несколько сигар я выменяю у крестьян яиц и сала на ужин. Зря, что ли, сюда приехал! Поскольку тропка между зарослями черники очень узкая, мне придется отступить в сторонку, чтобы мы с Клонцем могли разминуться. Он сделан из какого-то другого теста. И прикоснуться к нему противно.
А горный луг тем временем уже скосили. Сено убрали, корова и зимой даст молока, и Клонцу нечего тревожиться, что к его столу не будет масла. Кто голодает, тот просто глуп.
Но у нас совершенно искаженное представление о Клонце! Не поедет он куда-то в деревенскую глушь и не станет он прогуливаться по просеке. Если он вообще решит отдохнуть, то только на морском курорте, в отеле, где кельнер что-то любезно шепнет ему на ушко, а Клонц с довольной усмешкой полезет в карман за бумажником. Попадаются там и дамы в бриллиантах, и с ними можно потанцевать. А кто не танцует с дамами в бриллиантах, тот просто неудачник и размазня.
Но, вероятно, дело все же и в письменном столе, за которым я сижу. Это не стол, а скорее секретер с высоким шкафчиком для книг. Ему примерно полтораста лет. Почему он не погиб, когда все рушилось, остается загадкой. Но царапины кое-где имеются, да и стекло в дверцах треснуло. Секретер не мой. Его поставили в снятую мной комнату владельцы дома.
Весьма возможно, что полтораста лет назад за этим секретером сидел некто, похожий на меня, и ему повстречался Клонц. И через полтораста лет за ним будет сидеть некто, и опять речь будет идти о Клонце.
Что нам за дело до «раньше» и «потом», кричат мне со всех сторон. Сиди себе за своим секретером и пиши для нас, нынешних; в этом мы больше других нуждаемся.
Почему они так считают? Отчаяние всегда одинаково. И что дает им право думать, будто я могу помочь нынешним?
Может статься, что я сам тому виной, потому что некогда наговорил много лишнего и бог знает чего наобещал. На доске секретера среди других бумаг лежит прибывшая сегодня телеграмма. Забавный такой текст. «Срочно необходимы хорошие пасхальные стихи», телеграфирует редакция одной зарубежной газеты. Значит, считает, что я такие стихи написать могу. Про то, что я как раз вновь повстречался с Клонцем и нахожусь в крайне подавленном состоянии духа, она знать не может. Иногда такое неожиданное предложение может сослужить весьма полезную службу. Натолкнет на другие мысли. Начнешь думать о пасхе. За шесть недель вполне могут сложиться хорошие стихи. Если повезет, и нескольких часов хватит. Ведь на дворе еще февраль и мороз двадцать градусов. Хотя он держится уже два месяца, можно надеяться, что к пасхе, то есть через шесть недель, немного потеплеет. Весна как-никак всегда наступала, правда, иногда очень запаздывала и не оправдывала надежд. Вопрос лишь в том, удастся ли до нее дожить. Я впервые вспомнил о пасхе. Она — символ воскресения из мертвых, что и должно найти отражение в стихах. Но как? Ведь это было бы ложью. Мы же не помышляем о воскресении. У нас нет на это сил. Мы жаждем только покоя. Ничего больше не видеть и не слышать, просто лежать, и все. Вот об этом вполне можно бы написать стихи, да только нельзя.
Может, где-то люди и впрямь страстно жаждут воскреснуть, и редакция учуяла это раньше, чем я? Ах, если б я мог в это поверить! Я бы не посмотрел на лютую стужу и отправился туда пешком, в своем пальтишке на рыбьем меху и стертых до дыр башмаках, чтобы смиренно припасть к источнику этой жажды и почерпнуть в нем новые силы.
А вместо всего этого… Догадывается ли кто-нибудь из тех, которые спрашивают меня по утрам: «Как дела?» — и которым я отвечаю как полагается: «Спасибо, хорошо. А у вас?» Догадываются ли они, что было со мной нынче ночью? Ибо этот секретер с высоким книжным шкафчиком, множеством мелких ящичков по бокам и откидной крышкой иногда кажется мне алтарем, и я преклоняю пред ним колена. Не так явно, чтобы Клонц, окажись он рядом со своим новым фотоаппаратом, мог бы запечатлеть мою позу на пленке. Для Клонца и его аппарата она невидима. И тем не менее это так. Я стою на коленях и заламываю руки. Совсем как на полотнах старых мастеров. Разве с той разницей, что я и в земном поклоне все равно не верю, что склоняюсь перед кем-то сущим и своими жалобными вздохами могу добиться его помощи.
Я опускаюсь на колени совсем так, как вбирают голову в плечи, когда вблизи вдруг грянет выстрел. Я опускаюсь на колени потому, что из этой позиции меня труднее всего повалить. Что происходит у меня в душе в это время? Чего тут спрашивать? А ничего! В том-то все и дело. Ничего. Там ничего больше не осталось.
Если удастся простоять достаточно долго, то дождусь в этой жалкой позе утра, которое принесет с собой то, что принято называть заботой о хлебе насущном. Что проку говорить о душевных муках, важен лишь результат. А результат в данном случае состоит в том, что я все еще жив. И только. «Как дела?» — «Спасибо, а как у вас?»