Дорогое воспоминание. Осознал себя не под разрывы бомб, не в промозглый неуют и даже не в серые будни, а в радости от теплой земли, от сияющего солнца, от человеческой доброты.
Однако солнце Средней Азии недолго грело нас.
Преподобного папашу моего по снабжению командировали на Урал, где его окрутила какая-то бабенка, и он забыл про нас, про меня.
Мать подождала, подождала и надумала ехать на родину, в Селезнево.
Бабка Матрена криком кричала, не отпускала нас и проклинала своего сына, вертихвоста и кобеля. Для утешения у нее пока оставалась сестра моя Катя, которая заканчивала в Сталинабаде педтехникум.
Мы же втроем: мать, брат Володя и я — отправились в путь домой.
Нелегко было матери оторваться от места, где пообвыкла сама, где учились дети, где родился я, ее младшенький. Но слишком быстро и легко пришла к ней новая обустроенная жизнь. А потому казалось ей, что подует ветер и опять пригонит тяжелые облака и опять наступят сумерки. И она гнала от себя непрошеные боязливые мысли, точно они могли и в самом деле закрутить ветер. И она работала и работала, стараясь думать только о работе и детях.
Сквозь стену, возведенную ее исступленным трудом, не проникали ни память, ни мечты — все могло нарушить, казалось, устоявшуюся уже жизнь.
И ветер подул…
Месяц мучились в дороге.
Три года уже как кончилась война. Но великая река о двух потоках — с запада на восток и с востока на запад — несла в себе боль войны, несла с собой ее мусор.
Эвакуированных битком в поездах и на вокзалах. Шныряет шпана. Чуть отпустил чемодан — был и нету. Востро держаться надо. Глаз да глаз нужен. Не то, как та тетка, волосы на себе рвать будешь.
Подлабунился к ней прыщавенький. Куда да откуда, мамаша? Та видит, вроде одет фасонисто, услужливый. То кипяточку принесет, то ребятешку покачает. А ехать ей аж до Брянска. Неграмотная. Тычется с барахлишком то в одну очередь, то в другую. Неделю не может закомпостировать билет. А тут подвернулся этот вертлявый. Давайте, мамаша, я мигом все устрою. И устроил. Свихнулась, горемычная, катается по полу, рвет волосы и одежонку. Дите рассупонилось и тоже в голос. Прыщавенького народ забил до полусмерти: он уже деда обрабатывал.
Мать квочкой распушилась на узлах. Что получше навздевала на себя. Запарилась совсем.
Я от великой толчеи оробел, забился в узлы, даже к брату не пристаю. Володя — пацан не балованный, во всем слушает мать. И компостирует билеты, и снабжает вареной картошкой с малосольными огурчиками. Деньжата пока были: выручили за козу тыщонку. Да и мать не сидела сложа руки: откладывала понемногу на черный день. Продала из барахлишка кое-что. Бабка Мотя настряпала на дорогу целый воз и подарила на память золотое колечко. Это колечко и часть денег повязали Вовке на пояс. Остальные мать рассовала по себе. В бауле посуда, сушеные фрукты, изюм, урюк, хлопковое масло в бутылке. В одном узле гостинцы родне: шевиотовый отрез, ситец, две косынки в горошек, ребятишкам тюбетейки, тюль на занавески. В другом из одежды кое-что и постельное.
Чтобы не путать платформы, поезда, плацкарты, хотела было мать нанимать носильщиков: те на вокзале как рыба в воде. Да при нас милиция разоблачила поддельного носильщика.
К нам присоседился носатенький юркий дядек с балеткой. Он нахохлился, по-птичьи, урывками, исподволь огляделся и, клюнув носом в жилетку, расслабил пальцы на балетке.
Хватанули прямо из рук. Мать ойкнуть не успела — их след простыл. Двое: один в клетчатом пиджачке, а другой — чернявый такой, на цыгана похож. Растормошила мать соседа, а тот и глазом не моргнул: спросил, как жулье выглядит, и ушел. Приходит — с балеточкой. Спасибо, дескать, добрая женщина. Раскрыл балетку, а там видимо-невидимо обыкновенных швейных иголок. Вот дурачье безмозглое. Спереть сперли, а что с иголками делать — не знают.
За червонец отдали с превеликим удовольствием. А этой балеточке цены нет. Поизносился народ за войну. Вот вам за сострадание к ближнему. И подает матери целых пять иголок.
Улыбчивый, говорливый дядек показался мне добрым. Я проворно вылез из узлов, достал из нашей кирзовой хозяйственной сумки пиалу, в которой разносил соседям вареники, и молча протянул пиалу дядьку.
Тот удивленно и ласково улыбнулся:
— Ты что, карапуз? — И, догадавшись, с осуждением посмотрел на мать: дескать, чего еще, и так пять иголок дал, нечего мальцу попрошайничать.
Мать шлепнула меня и забрала пиалу.
А как хотелось мне с пиалой, полной иголок, пойти среди изнуренных дорогой людей и раздавать сверкающие, как солнечные лучики, иголки.
Родная кровь
Замотанные, злые высадились в Ишиме.
Ярко выкрашенный вокзальчик выглядывал из-за кустов акации. Кусты были самой диковинной формы. Садовник убрал ножницами лишнее, и получились из акации шары, пирамиды, заяц и даже летящая утка.
Перрон был добросовестно подметен. Мы стояли на безлюдном перроне одни. Мы были почти дома, но это безлюдье, игрушечный вокзальчик с диковинным палисадом — все навалилось на мать холодной громадой, как будто очутилась она одна-одинешенька на чужбине.
Материно настроение передалось и Вовке. Он насупил брови, сморщил нос и, оторвав на макушке кепки пуговичку, буркнул:
— Ма, пойду подводу искать.
Я было увязался за ним, но Вовка разозлился:
— Чо как банный лист пристал? Спасу от тебя нет. За дорогу во как надоел, — и он чиркнул пальцем по шее.
Мне это не поглянулось — я топнул ногой, погрозил пальцем вслед брату и загундосил:
— Ма-а, ма-а, домо-ой хочу.
Мать посадила меня на колени, вытерла нос, качнула, баюкнула, и я закрыл глаза. Притворился, что сплю, а сам не спал, а подглядывал за огромной птицей уткой, которая улетала от красивого дома-вокзальчика. Но летела утка слишком медленно, и я решил ей помочь. Мигнул левым глазом — птица взмахнула одним крылом. Мигнул правым — взмахнула другим. Но поочередные взмахи были неуклюжими, и я быстро-быстро заморгал обоими глазами. Утка часто замахала крыльями, и вот она уже уменьшилась до точки и скрылась за холмами, где была мамкина родина Селезнево, где был наш дом.
Вовка привел горбатого возницу. Горбун поволок большой узел, перетянутый багажным ремнем с деревянной ручкой, к подводе.
В бричке, устланной сеном, лежало что-то похожее на скворечник, завернутое в черную шаль, из-под которой торчала тренога с наконечником.
Возница отвязал вожжи от коновязи, задрав плащ, неловко закинул ногу на бричку и подтянул тяжелое тело. Вовка забросил меня на узлы. Я свалился в свежее до головокружения сено, пополз вперед и боднул каменную спину горбуна. Он мотнул головой, шлепнул губами и дернул вожжи.
Голый Ишим стороной крался подальше от огородов, оставив черные баньки без близкой воды. Огородные плетни метров за двести до реки, словно обессиленные от жажды, валились плашмя на репейник и крапиву.
К мосту зелеными букашками ползли возы покосного сена. Вот по мосту зацокал гнедой конек, везущий первый воз. Казалось, что воз этот вобрал в себя весь сладостно-терпкий дурман сенокоса. Конек, мотая головой, сдернул с воза вожжи, остановился и весело заржал. Наверху, отплевываясь, отмахиваясь от травы, появился белоголовый пацаненок с ноготок и сердито закричал:
— Эй, внизу, киньте вожжи!
Вовка подлез под оглоблю, выдернул брезентовые вожжи из-под копыта, собрал их в комок и кинул пацаненку.
Тот звонко чмокнул:
— Но, мила-ай, не балу-уй! Но-о-о!
Я открыл рот, сел лягушонком и долго с завистью смотрел на взрослого мальчишку.
Сено обдало всех в бричке свежим теплом. От сенокосного дурмана меня прошиб пот, наступила слабость, и мне стало легко и хорошо.
Небо надо мной закружилось большой синей птицей. Я закрыл глаза и сам закружился птицей над землей…
Мать заискивающе пыталась заговорить с горбуном, но тот, казалось, не слышал ее и только после ухабин искоса поглядывал на свое снаряжение, закутанное в шаль.