. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот серенький петербургский денечек распахнулась тяжелая, роскошная дверь: серый бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру; кони кинулись на подъезд, подкатили лаковую карету; серый, бритый лакей поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, сутуловатый, согбенный, небритый, с болезненно опухшим лицом и с отвисшей губой прикоснулся к краю цилиндра (цвета воронова крыла) перчатками (цвета воронова крыла).
Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, исполненный равнодушия взгляд на вытянутого лакея, на карету, на кучера, на большой черный мост, на равнодушные пространства Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и где пепельно встал неотчетливый Васильевский Остров с бастовавшими десятками тысяч.
Вытянутый лакей захлопнул каретную дверцу, на которой изображался стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря; карета стремительно пролетела в грязноватый туман — мимо матово намечавшегося черноватого храма, Исакия, мимо конного памятника императора Николая — на Невский, где сроилась толпа, где, отрываяся от деревянного древка, гребнями разрывались по воздуху, где трепались и рвались — легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища; черный контур кареты, абрис треуголки лакея и разлетевшихся в воздухе крыльев шинели неожиданно врезался в черную, косматую гущу, где манджурские шапки, околыши, картузы, сроившись, грянули в стекла кареты отчетливым пением.
Карета остановилась в толпе.
Пошел прочь, Том!
— «Mais j’espére…»
— «Вы надеетесь?»
— «Mais j’espére que oui» — дзенкнула из-за двери речь иностранца.
Шаги Александра Ивановича простучали по доскам терраски с намеренной твердостью; Александр Иванович подслушивать не любил. Дверь, ведущая в комнаты, была полуоткрыта.
Темнело: синело.
Его шагов не расслышали. Александр Иванович Дудкин решил не подслушивать; поэтому переступил порог двери он.
В комнате стояло тяжелое благовоние; смесь парфюмерии с какою-то терпкою кислотою: с медикаментами.
Зоя Захаровна Флейш любезничала, как всегда. В кресло силилась она усадить какого-то захожего иностранца; иностранец отнекивался.
Темнело: синело.
— «Ах, как рада вас видеть… Очень, очень рада вас видеть: оботрите ноги, разденьтесь…»
Но ответной радости не последовало; Александр Иванович пожал Зоину руку.
— «Вы, надеюсь, вынесли прекрасное впечатление о России… Не правда ли…», — обратилась она к поджарому иностранцу. — «Какой небывалый подъем?»
И француз сухо дзенкнул:
— «Mais j’espére…»
Зоя Захаровна Флейш, потирая пухлые пальцы, попеременно обращала свой ласковый, немного растерянный взор то на француза, то на Александра Ивановича; у нее были выпуклые глаза: они вылезали из орбит. Зое Захаровне казалось лет сорок; Зоя Захаровна была большеголовой брюнеткой; эмалированы были ее крепкие щеки; со щек сыпалась пудра.
— «А его еще нет… Ведь вам его надо?» — спросила она невзначай Александра Ивановича; в этом беглом вопросе обнаружилась затаиваемая тревога; может быть, затаилась враждебность; а может быть, ненависть; но тревогу, враждебность и ненависть ласково покрывали: улыбка и взор; так скрывается в подаваемых липко-сладких конфетах вся отвратная грязь непроветряемых кондитерских кухонь.
— «Ну, я все-таки его подожду».
Александр Иванович поклонился французу; он потянулся за грушею (на столе стояла ваза с дюшесами); Зоя Захаровна Флейш от Александра Ивановича тут отставила вазу: Александр Иванович так любил груши.
Груши грушами, но не в них была сила.
Сила — в голосе: в голосе, запевавшем откуда-то; голос был совершенно надорванный, невозможно крикливый и сладкий; и при этом: голос был с недопустимым акцентом. На заре двадцатого века так петь невозможно; просто как-то бесстыдно; в Европе так не поют. Александру Ивановичу померещилось, что поющий — сладострастный, жгучий брюнет; брюнет — непременно; у него такая вот впалая грудь, провалившаяся между плеч, и такие вот глаза совершенного таракана; может быть, он чахоточный; и, вероятно, южанин: одессит или даже — болгарин из Варны (пожалуй, так будет лучше); ходит он в не совсем опрятном белье; пропагандирует что-нибудь, ненавидит деревню. Строя мысли свои о невидимом исполнителе песенки, Александр Иванович потянулся вторично за грушею.
Между тем Зоя Захаровна Флейш ни на минуту от себя не отпускала француза:
— «Да, да, да: мы переживаем события исторической важности… Всюду бодрость и молодость… Будущий историк напишет… Не верите? Походите на митинги… Послушайте пылкие излияния чувств, поглядите: всюду — восторг».
Но француз не желал поддерживать разговор.
— «Pardon, madame, monsier viendra-t-il bientot?»
Чтоб не быть свидетелем этого неприятного разговора, почему-то унизившего его национальное чувство, Александр Иванович подошел вплотную к окошку, чуть было не споткнувшись о косматого сенбернара, на полу глодавшего кость.
Дачка окнами выходила на море: темнело, синело.
Повернулся глаз маяка; заморгал огонечек «раз-два-три» — и потух; полоскался по ветру там темный плащ отдаленного пешехода; еще дальше курчавились гребни; световою крупою порассыпались береговые огни; многоглазое взморье ощетинилось тростником; издали занывала сирена. Какой ветер!
— «Вот вам пепельница…»
Пепельница опустилась под носом Александра Ивановича: но Александр Иванович был обидчивый человек, так что ткнул окурком он в цветочную вазу: ткнул из духа протеста.
— «А поет-то там, кто?»
Зоя Захаровна сделала жест, из которого явствовало, что Александр Иванович отстал: недопустимо отстал.
— «Как? Вы не знаете?.. Да, конечно: не знаете… Ну, так знайте: Шишнарфиев… Вот что значит сидеть бирюком… Шишнарфиев, — он со всеми нами освоился…»
— «Где-то фамилию слышал…»
— «Шишнарфиев замечательно артистичен…»
Зоя Захаровна произнесла эту фразу с видом решительным — с таким видом, как будто он, Александр Иванович, издавна над артистичностью всем известного, со всеми дружащего обладателя имени поставил неуместнейший вопросительный знак. Но Александр Иванович талантов этого самого господина не намеревался оспаривать.
Он спросил всего-навсего:
— «Армянин? Болгарин? Грузин?»
— «Нет и нет…»
— «Хорват? Персианин?»
— «Персианин из Шемахи, чуть было недавно не павший жертвою резни в Испагани…»
— «А… младоперс?»
— «Разумеется… Вы не знали?.. Стыдитесь…»
Взгляд сожаления, снисхождения в его сторону, и — Зоя Захаровна Флейш повернулась к французу.
Александр Иванович, естественно, разговора не слушал: слушал он безнадежно сорванный тенор; деятель младой Персии пел там страстный цыганский романс и навеивал на душу все какие-то невеселые думы. Между прочим: Александр Иванович вскользь подумал о том, что черты лица Зои Флейш по справедливости были сняты с лиц самых разнообразных красавиц; нос — с одной, рот — с другой, уши — с третьей красавицы.
Вместе ж взятые, решительно они раздражали. И казалась Зоя Захаровна сшитою из многих красавиц, будучи сама далеко не красива — ей, ей! Но существеннейшею чертою ее была принадлежность к категории, что называется, жгучих восточных брюнеток.
Трескучая болтовня Зои Захаровны тем не менее долетала и настигала Александра Ивановича:
— «Это вы о деньгах?»
Молчание.
— «Деньги из-за границы — понадобятся…»
Нетерпеливое движение локтя.
— «Вашему редактору лучше не приезжать после разгрома организации Т. Т…»
Но француз — ни гу-гу.
— «Потому что найдены документы».
Если бы Александр Иванович мог подумать о деле, то известие о разгроме Т. Т. могло бы (это скажем мы) сшибить его с ног; но он слушал, — как деятель младой Персии заливался романсом. Француз этим временем, выведенный из себя так и лезшею к нему Зоей Флейш, осадил:
— «Je serai bien triste d’avoir manque l’ocassion de parler á monsier».