— Закрыто, — сказал он Рейнхарту. — Мы закрываемся в восемь.
— Ладно.
Рейнхарт повернулся, чтобы уйти. Но при этом он глянул на лежавшую перед юнцом партитуру и внезапно остановился, застыл, не сводя глаз с нот, развернутых на зеленой промокательной бумаге, покрывавшей стол. Это был «Verzeichnis»[14] Кёхеля, и раскрыт он был на 581-м номере, на моцартовском квинтете ля-мажор для кларнета и струнных, который называется Штадлеровским[15] квинтетом. «Это уже нечестно, — подумал Рейнхарт, сжимая дверную ручку. — Это просто нечестно. Никак тебя не оставят в покое; они преследуют тебя на этих окаянных улицах, а войдешь в какую-то дверь — и прыщавый мальчишка читает Штадлеровский квинтет».
— Эй, молодой человек, — окликнул его Рейнхарт.
Юнец подозрительно покосился на него, отодвигая стул от столика.
— Ты дудишь в кларнет?
— Учусь, — сказал юноша. — Играю немножко.
— А зачем читаешь Штадлеровский квинтет?
— Для теории, — сказал юноша. — Теоретически.
— Теоретически. И как он тебе теоретически?
— Прекрасно, — тихо сказал он. — Прекрасная музыка. Должно быть… Должно быть, сыграть это — пуп надорвешь.
— Говорят, да, — ответил Рейнхарт. «Верно, — подумал он. — Именно так. Пуп надорвешь». — Слушай, — сказал он. — Пусть будет закрыто вместе со мной, ладно? Я бы хотел посмотреть эту партитуру.
— Так ведь уже закрыто, — пожал плечами мальчик. — Ладно. Садитесь вон туда. Потом потушите лампочку.
Забрав партитуру и книжку Кёхеля, Рейнхарт пошел к одному из пюпитров для чтения. Включая свет, он спиной чувствовал взгляд паренька.
— Вы играете?
— Я? Нет, — ответил Рейнхарт.
Крепко сжав губы, он глядел на черные готические буквы: «Sechstes Quintett von Wolfgang Amadeus Mozart. Allegro»[16] — стояло над первой строкой. «Allegro, — повторил про себя Рейнхарт. — Allegro». Он помотал головой, и усмехнулся, и сжал деревянные края пюпитра так, что побелели костяшки пальцев. «Когда ж ты наконец уймешься, — спросил он себя. — Неужели ты еще не понял, что это надо забыть?»
Но глаза его уже отыскали в конце первой нотной строчки букву «G», где вступает кларнет и взвивается первое дерзкое арпеджио.
«Да, — подумал Рейнхарт, — пуп надорвешь. Точно».
Так думали и у Джульярда; говорили, что потому-то Сомлио прежде всего проверяет на этой партии кларнетистов. Он тебя нипочем не возьмет, если не прослушает в Штадлеровском квинтете; говорили, будто он принимает нового кларнетиста примерно раз в пять лет.
Рейнхарт отчетливо помнил, как все это было. Стоял яркий октябрьский день, комнату заливало солнце. Вошел Сомлио, жирный и бледный, и с ним четыре его музыканта — людишки, по слухам, жестокие и вероломные: они любили вести тебя под ручки к дороге славы и на самых подступах вдруг подставить ножку, оплевать и втоптать в грязь. Сомлио приходилось прослушивать деревянные духовые не иначе как в сопровождении этого квартета.
Один за другим лабухи — первая и вторая скрипка, альт и виолончель — уселись на складные стулья, и, пока они устраивались, Рейнхарт нервно проверял, как звучит кларнет, и без конца менял мундштуки. Сомлио со своего места дал знак, и хлынули неожиданно сильные, будто даже яростные звуки, перешедшие в первый такт темы, десять нот, которые звучали как «Ист-Сайд, Вест-Сайд». И Рейнхарт за пятнадцать секунд до начала пытки глядел через улицу на каменистые пустыри, где возводились новостройки Гарлема и мальчишки-пуэрториканцы швыряли камнями в грузовик с цементом, потом повернулся и, ровно ничего не чувствуя, вступил с ноты соль и проиграл первое арпеджио.
Дальше тема повторялась, снова прозвучала первая фраза, и струнные слились в строго симметричном, логичном рисунке: скрипки вели мелодию вниз, альт и виолончель взмывали вверх, они были поглощены собой, совершенно игнорируя его, и Рейнхарт еще раз проиграл свое одинокое, непривеченное арпеджио, которое отстраненно проплыло над великолепием струнных. Но на третьей фразе он почувствовал, что они поддаются; они мягко подыгрывали его теме, потом подхватили ее, и теперь они уже вместе взлетали кверху и устремлялись вниз в светлых созвучиях; он обхаживал струнные, он их укрощал и голубил, они перестали его игнорировать.
В то утро оказалось, что за барьерами музыкальной формы сияет солнечный мир, где можно по-орлиному парить и резвиться, смирять страсть и давать ей полную волю и не пропустить ни одной паузы, не смазать ни единой ноты, где само его дыханье стало инструментом безграничных виртуозных возможностей. В то утро он знал, что нигде и ни разу не ошибется; он чувствовал, что собран, как никогда. Ибо в этой музыке было совершенство, в этой музыке присутствовал Бог, что-то неземное, и голодный пружинистый аппарат в Рейнхарте преследовал его, повинуясь беспощадному инстинкту, и находил его снова и снова.
В третьей части, после менуэта, когда они дошли до трио, Моцарт убрал кларнет на минуту или две, давая передышку старику Штадлеру, который играл уже к пенсии. Рейнхарт, стоя с закрытыми глазами, держа дрожащие пальцы на клапанах, чувствовал тишину в комнате позади струнных и чувствовал, как сами струнные любят его и скучают по нему. Он открыл глаза и увидел виолончелиста, склонившегося к струнам, глаза его светились любовью, пальцы нежно двигались по грифу, и на повернутом запястье видны были пять синих знаков: «DK 412», вытатуированные на этой трепетной руке. Перед тем как Рейнхарт взял ноту, старик выжидательно поднял лицо, на котором были написаны восторг и нежность. Рейнхарт поймал этот преображенный взгляд и, удерживая его в себе, заиграл снова.
В финальном пассаже allegro alla breve он ощущал себя — мозг, рот, диафрагму, легкие и пальцы музыканта Рейнхарта — единым, несокрушимым целым. И закончив вместе со струнными чудесным тремоло, он подумал: «Как я прекрасен, как прекрасен!»
Радостный, весь дрожа, он положил кларнет и пошел пожимать руки квартету, надеясь, что они что-нибудь ему скажут, но они не сказали — они поулыбались, покивали, уложили свои инструменты и ушли.
— Скажите еще раз, — произнес Сомлио, разглядывая ногти, — как зовут?
— Рейнхарт, маэстро.
— Bien[17], Рейнхарт, — небрежно сказал Сомлио и пожал плечами. — Первый класс. В высшей степени. Мы принимаем Рейнхарта.
А потом, уже у двери, его остановил единственный слушатель, маленький коренастый трубач, итальянец из Бостона, попавший сюда из полкового оркестра.
— Это было здорово, старик, — сказал он Рейнхарту.
Рейнхарт потушил лампочку, взял партитуру и положил ее перед пареньком на зеленую промокашку стола.
— Верно — пуп надорвешь.
— Да, сэр, — сказал юнец. — Много ли кларнетистов могут сыграть это по-настоящему?
— Мало, — согласился Рейнхарт. — Раз-два и обчелся.
В читальном зале электрические звонки просигналили, что библиотека закрыта, и он, ничего перед собой не видя, вышел на улицу, где под холодным дождем и ветром разгорелось от воспоминаний его лицо.
Значит, тот день можно считать самым счастливым в его жизни? Конечно. Что бы это ни означало.
«Но ведь это было только один раз, — размышлял он. — Если честно, ты же никогда больше так не играл. Так, да не совсем. Ну а если бы и играл? Что тогда? И все-таки это было, — думал он. — Я играл как никто».
В конце концов, он, вероятно, мог бы дирижировать. Он был бы неплохим дирижером… он был бы лучшим в мире дирижером Моцарта… в моцартовской музыке он был бы лучше Бичема[18]. Черт возьми, конечно да!
«Потому что я знаю, — думал он. — Знаю эту музыку. Без напыщенной болтовни, без слез, возносит и низводит, как жизнь, нежная и немного жестокая, с состраданием и насмешкой над собой… движется сквозь свет и тень, как неуловимый жаворонок, парящая и величавая под распростертыми крылами смерти и ночи. Старик, — думал он, — старик с печатью зверя и улыбкой радости в утреннем солнце. Моцарт!»