Его положение было невыносимо.
Быть обязанным жизнью преступнику, признать это и заплатить ему этот долг, поставить себя, наперекор самому себе, на одну доску с беглым каторжником, принять от него услугу и затем самому оказать ему такую же услугу, позволить сказать себе: «Уходи», а затем сказать самому: «Будь свободен», пожертвовать ради личных соображений долгом, уклониться от исполнения этой главной обязанности и чувствовать в этих личных соображениях нечто даже высшее, чем исполнение одного только долга, обмануть доверие общества, чтобы остаться верным своей совести, — все эти противоречия казались абсурдными и угнетали его ум.
Его удивляло, что Жан Вальжан оказал ему милость, и ужасало, что он, Жавер, в свою очередь помиловал Жана Вальжана.
Что с ним такое стало? Он искал прежнего самого себя и не находил.
Что теперь делать? Выдать Жана Вальжана нельзя, оставить Жана Вальжана на свободе тоже неправильно. В первом случае человек, облеченный доверием правительства, опускался еще ниже преступника, во втором — каторжник поднимался выше закона и попирал его ногой. В обоих случаях позор ложился неизгладимым пятном на Жавера. Какой ни сделать выбор, это все равно падение. Жизнь определяет границы, перешагнуть за которые невозможно, за этими крайними точками уже нет жизни: там бездна. Жавер как раз и стоял на одной из этих точек.
Больше всего его угнетало то, что он вынужден был думать. К этому побуждала его даже сама сила этих противоречивых ощущений. Он не привык думать, и это состояние было для него в высшей степени болезненным.
В процессе мышления всегда есть известная доля внутреннего сопротивления, и ему было досадно сознавать это.
Он всегда считал бесполезным и унизительным думать о чем бы то ни было, не входящем в узкую сферу его обязанностей, но думать, вспоминая истекший день, было для него и вовсе мучением. А между тем после таких потрясений все-таки надо было заглянуть в свою совесть и дать отчет самому себе о самом себе.
При одном воспоминании о том, что он сделал, его кидало в дрожь. Он, Жавер, признал справедливым вопреки всем полицейским правилам, вопреки закону отпустить Жана Вальжана на волю, он нашел, что так будет для него самого лучше, он поставил свои личные интересы выше долга: как назвать такой проступок? Каждый раз, как он вспоминал о содеянном, которому он не мог подыскать даже подходящего названия, он весь вздрагивал. Как ему теперь быть? Оставалось только одно средство: вернуться как можно скорее на улицу Омм Армэ и снова арестовать Жана Вальжана. Очевидно, так именно и следовало поступить, но он не мог. Что-то его удерживало. Что же это такое? Что именно? Неужели на свете существует что-нибудь другое, кроме суда, приведения в исполнение приговоров, полиции и власти? Жавер был сбит с толку.
Каторжник, личность которого является священной! Каторжник, который избежит кары правосудия! И все это благодаря Жаверу! Разве не ужасно, что Жавер, созданный для того, чтобы карать, и Жан Вальжан, созданный для того, чтобы терпеть кару, разве не ужасно, чтобы оба этих человека, всецело подчиненные закону, дошли до того, что оба стали выше закона? Что же это такое, наконец! Совершаются такие чудовищные вещи, и никто не будет наказан! Жан Вальжан, более сильный, чем весь социальный строй, остается на свободе, а он, Жавер, будет продолжать есть хлеб правительства!
Эти мысли постепенно сводили его с ума.
Такое направление мыслей могло бы дать ему повод упрекнуть себя до известной степени и в том, что он сам отвез бунтовщика на улицу Филь-дю-Кальвер, но он об этом даже и не вспоминал. Мелкая провинность затмевается более крупной. Кроме того, бунтовщик был все равно что мертвый, а с точки зрения закона со смертью прекращается всякое преследование.
Воспоминание же о Жане Вальжане подавляло его мозг.
Жан Вальжан вконец сбил его с толку. Все, что он в течение своей жизни считал непреложной истиной, что служило для него опорой, все это теперь было развеяно в прах этим человеком. Великодушие Жана Вальжана по отношению к нему, Жаверу, подавляло его. Ему припомнились другие факты, но которые он в то время считал глупостью и заблуждением и которые теперь предстали перед ним в другом, истинном свете. Из-за Жана Вальжана выступил Мадлен, обе эти фигуры сливались одна с другой и получалась личность, заслуживающая полного уважения. Жавер чувствовал, что в его душу проникло что-то непостижимое — преклонение перед каторжником. Уважение к каторжнику, мыслимо ли это? Он весь трепетал при одной только мысли об этом и в то же время не мог от нее отделаться. Он тщетно боролся с самим собой, потому что в глубине своей души не мог не признать величия этого отверженного. И это было нестерпимо.
Преступник в роли благодетеля, каторжник оказывается человеком сострадательным, кротким, услужливым, милосердым, человеком, который платит за зло добром, прощает обиды вместо того, чтобы ненавидеть, относится с сожалением вместо того, чтобы мстить, предпочитает лучше погибнуть самому, чем дать погибнуть своему врагу, спасает того, кто его терзал, и, коленопреклоненный, стоит на вершине добродетели, более близкий к ангелу, чем к человеку! И Жавер должен был сознаться, что такой человек существует.
Так больше продолжаться не могло.
Само собой разумеется, и мы настаиваем на этом, он не без внутренней борьбы сдался этому отверженному, этому оскверненному ангелу, этому безобразному герою, который в одинаковой степени и возбуждал в нем гнев, и изумлял его. Пока он сидел в карете лицом к лицу с Жаном Вальжаном, закон, точно хищный тигр, двадцать раз принимался рычать у него в душе. Двадцать раз хотел он броситься на Жана Вальжана, схватить его и сожрать, то есть арестовать. Что может быть проще этого на самом деле? Стоило только крикнуть, когда они проезжали мимо любого полицейского поста: «Вот осужденный преступник, укрывающийся от руки правосудия!» Позвать жандармов и сказать им: «Этот человек принадлежит вам!», потом уйти, покинуть осужденного, забыть о всем остальном и ни во что более не вмешиваться. Этот человек осужден на то, чтобы всю свою жизнь быть пленником закона, закон имеет право поступать с ним так, как ему угодно. Что может быть справедливее этого? Жавер говорил себе все это, он искренне хотел поступить именно таким образом, арестовать сидевшего рядом с ним человека, но как тогда, так и теперь, не мог, и каждый раз, как его рука конвульсивно тянулась кверху, чтобы схватить за шиворот Жана Вальжана, какая-то страшная сила заставляла ее опускаться, и он чувствовал, как в глубине души какой-то странный голос кричал ему: «Ты хорошо придумал. Предай своего спасителя, а потом, как Пилат, прикажи принести воды и умой свои когти».
Затем его мысли обратились к нему самому, и тогда рядом с Жаном Вальжаном, ставшим великим, он видел низко упавшего Жавера.
Каторжник был его благодетелем!
Но как это могло случиться, что он позволил этому человеку даровать ему жизнь? Он имел право быть убитым на баррикаде. Он должен был воспользоваться этим правом. Позвать к себе на помощь против Жана Вальжана других революционеров и вынудить их расстрелять себя — это было бы гораздо лучше.
Но больше всего его мучило исчезновение уверенности в себе. Он чувствовал себя как бы вырванным с корнем. От свода законов ничего не осталось. В душе его возникали вопросы совести, доселе ему неизвестные. Он чувствовал пробуждающуюся в нем чувствительность, резко отличающуюся от требований закона, которыми до сих пор он только и руководствовался. Его не удовлетворяли уже прежние понятия о честности. Перед ним неожиданно предстал целый ряд новых фактов, которые завладели им. Душе его открылся новый необычайный мир: благодеяние оказанное и возвращенное, самопожертвование, милосердие, снисходительность, насилие, совершенное жалостью над строгостью, беспристрастие, отрицание полного осуждения, снятие клейма порока, возможность появления слез в глазу закона, какое-то новое для него правосудие божеское, идущее вразрез с правосудием человеческим. Он видел во мраке восхождение неизвестного ему странного нравственного солнца; оно и ужасало и ослепляло его, точно сову, которую принуждали смотреть на солнце, как смотрит на него орел.