Если не сделать контрхода. А что делают в таких случаях? Как надо сдаваться? Внезапно он поднял обе руки вверх и кивнул Кристиану и двум другим, чтобы они сделали то же самое. Немногие немецкие слова, которые он знал, сразу же пришли на помощь… Freunde! Freunde. Nicht schiessen![18] У них же, наверное, есть аппараты прослушивания. Черт возьми, когда нужно, оказывается, ты помнишь много немецких слов: Wir sind okkupiert! Sie willen uns befrein! Freunde! Heil Hitler![19]
Эти лицемерные слова покорности должны возыметь действие. Но нет, конечно же, на них не обратят внимания! Конечно! И нечего унижать себя трусливой сдачей!
Яростное пламя загорается в его душе. Он приставляет руки воронкой ко рту и кричит во всю мощь своих легких:
— Nur schiessen, Schweinehunde! Mörder! Gaskammerschweine![20]
— И торопитесь, — прибавляет он на своем родном языке. — Поскорее, черт возьми. Schnell! Schnell![21]
Перископ остановился. Кристиан, его сын и моторист воззрились на него, все трое совершенно парализованы, даже улыбка Кристиана исчезает, а Енс Фердинанд замечает, как паралич передается и ему. Ледяной холод исчез, все его тело горит, кровь тяжело стучит в висках, в ушах стоит шум. «Значит, конец», — произносит внутренний голос, но он не может связать с этим никакой мысли. Только стук молота в сердце и в голове. И смутное раскаяние, что он предал очкарика-моториста и молодого альбиноса — сына Кристиана. Что же касается нас — остальных, то черт с нами. И особенно с пекарем!
И наконец, где-то в животе — ожидание выстрела, тупое ощущение, что в тебя стреляют из орудия… это ощущение ему известно по его обычным мучительным снам. Боли оно не вызывает. «Для этого оно слишком объемно, оно слишком объемно! — выстукивает его мозг. — Объемно, слишком объемно… муха, которую убивают ремнем… объемно, объемно, объемно!..»
Четыре человека на боте как загипнотизированные смотрят на перископ. Он движется. Чуть-чуть поднимается и опускается. Исчезает. Медленно. Спокойно. Слышен легкий всасывающий звук под водой и глухой удар. Торпеда?
— Симон! — вдруг кричит Кристиан и молнией исчезает под палубой. Альбинос корчит гримасы, как будто борется с приступом чиханья, рот у него открыт, на какое-то мгновение он становится удивительно похожим на грудного младенца, который вот-вот разразится слезами.
Но ничего не происходит. Ничего, кроме того, что перископ исчез. Кристиан вернулся вместе с Симоном, тот совершенно спокоен, сонно позевывает и добродушно мигает на свет. Кристиан тихонько качает головой, улыбка медленно возвращается. Лицо сына тоже становится прежним, замкнутым, заросшим светлым пухом, с большими светлыми ресницами. Моторист вынимает футляр и осторожно укладывает драгоценные очки на место.
Мотор заводится. Редкий снег падает на буднично-серую воду. Значит, жизнь вернулась. Лицо Енса Фердинанда все еще пунцово-красное, тело в поту, как в лихорадке. Но и этот жар постепенно спадает. И появляется нечто очень похожее на разочарование…
«Ты был и остаешься смешным, — поверяет он, чуть не плача, самому себе. — Что бы с тобой ни случилось, ты ведешь себя как шут. Теперь до конца жизни тебя будет мучить этот эпизод на море, когда ты — к счастью, немцы этого не слышали — бросил вызов Гитлеру и поставил на карту жизнь четырех невинных людей, только чтобы иметь случай встать в позу перед самим собой. Или нет… Даже не это. Собственно, в тебе жила мысль об убийстве. Убийстве и самоубийстве. Ты жаждал гибели Симона-пекаря… Вот, слова сказаны».
Симон трет глаза и старательно чистит одежду. В коричневой куртке и темно-синей шапке он похож на честного и благоразумного крестьянина. Он очень внимательно оглядывается вокруг, понимающе кивает Енсу Фердинанду, подходит к нему и пожимает ему руку. Сегодня в нем нет никакой экзальтации. Он производит впечатление приличного и умного человека. Он, наверное, очень устал после того, как в течение двух ночей ходил и стучал в двери домов, возвещая о начале Страшного суда.
— Я так и чувствовал, что мой час еще не пробил, — говорит Кристиан. — Не кончился отмеренный мне богом срок.
Симон на это не отвечает, он задумчив. Немного погодя идет в рубку и освежается кружкой кофе. Как будто он простой человек, испытывающий жажду… крестьянин или рыбак, вызванный свидетелем по делу о разделе земли…
Впереди в серо-красном грозовом небе большая фиолетовая прорубь, сквозь нее виднеется часть освещенной солнцем горы. Симон благодарит за кофе, вытирает рот и спускается из рубки вниз. Подходит к Енсу Фердинанду, в его взгляде дружеская забота.
— Укачало? Тебе надо выпить чашку черного кофе, это тебя подбодрит. Не хочешь, ну что же. Плохо, когда укачивает. Но это проходит. Гм. Да, мы оба едем по одному и тому же делу, Енс Фердинанд. Я хочу помочь. Ради Ливы. Она такой чудный человек. И ей приходится тяжко, она ведь совсем одна осталась. Она его так любила. Хорошо, что нас двое, чтобы ее поддержать. Вернее, пятеро, потому что те трое, конечно, захотят быть с нами. Сколько лет было твоему брату? Всего двадцать девять! А сколько тебе, Енс Фердинанд? Двадцать пять. Так-так. Мне тридцать восемь. Я хорошо знал твоего отца, Мартина из Охуса, плотника. Он был очень скромный человек. Умный и справедливый. Он помогал мне строить мой дом. Как это было давно. И как много с тех пор воды утекло.
Симон-пекарь вздыхает долгим вздохом. Вздох переходит в несколько старческое «ох-ох-хо». Потом с задумчивым видом отходит и спокойно садится на грузовой люк рядом с Фьере Кристианом, который удивленно улыбается, все еще до глубины души взволнованный великим событием сегодняшнего дня.
Енс Фердинанд дрожит от холода, его клонит в сон, во рту — ядовитый вкус хинных капель и желчи, и скользкие рыбы внутри движутся, полудохлые, и сжимают его сердце. В своей опустошенности он цепляется за одно воспоминание… давнишнее воспоминание, уже немного потрепанное оттого, что его множество раз вызывают в памяти для утешения, и все же по-прежнему животворящее.
Вскоре после конфирмации… Все они были приглашены к пастору, где их угощали шоколадом, и теперь возвращаются домой. Лива и он идут вместе. Они почти одного роста. Лива тогда была маленькой и тоненькой. Она в белом платье, черные косы тяжело падают на мягкую ткань. Белая как мел, черная как уголь. Сзади раздается веселый окрик: «Лива!» Это бежит Пьёлле Шиббю, он высокого роста, у него уже низкий голос и пушок на лице. Пьёлле был хороший парень, толстый, жизнерадостный и всегда готовый помочь.
— Пойдем ко мне домой, выпьем содовой, выкурим по сигарете на чердаке пакгауза! — говорит он.
— Хорошо, Пьёлле, — весело отвечает Лива.
Но он наклоняется и что-то шепчет ей на ухо, она покрывается краской и в смущении берет Енса Фердинанда под руку.
— Нет, Пьёлле! — говорит она, энергично тряся головой и крепко прижимаясь к руке Енса Фердинанда. Она не хочет идти с Пьёлле.
— Ну и не надо, раз не доросла! — бурчит он. Хватает за кончик одну из ее кос и шлепает ею Ливу по шее. — Бегаешь тут с коровьими хвостами!
Пьёлле останавливается и вливается в новую группу девочек и мальчиков, и уже где-то далеко слышен его беззаботный смех.
— Что он тебе шептал, Лива? — наивно спрашивает Енс Фердинанд.
— Он сказал, что мы… ты знаешь что, — отвечает Лива. — Он такой, я знаю, и таких, как он, много.
…Енс Фердинанд оперся о борт судна и разглядывает свои зеленые бураки — руки. Воспоминание об этом маленьком эпизоде словно наполняет его загрязненную душу свежими зелеными листочками, влажными и прохладными весенними листочками. Была весна, ветреная погода, яркий светлый день, большое смутное ожидание. Ах-ах, он чуть не плачет. Ишь как опять расчувствовался. Лива… она сжимала его руку. Она искала у него защиты. Этим крошечным событием он жил годы, застенчивый, полный самоуничижения, безнадежный калека, разочарованный, словно старая дева, несмотря на свою юность.