Паша помолчала, тупо глядя на нее.
— Нет… ничего…— лениво проговорила она:— вот там… — припомнила она, называя другой «дом», подешевле, где женщина стоила всего полтинник…— точно, нехорошо… всякий извозчик лезет, грязно, дух нехороший… дерутся… А тут ничего: мужчинки все благородно, не то чтобы тебе… и кормят хорошо… Тут ничего, жить можно…
Она опять помолчала и вдруг, немного оживившись, прибавила:
— У нас в деревне такой пищи вовек не увидишь!
— А ты из деревни?— опросила Саша со странным любопытством.
— Я деревенская,— спокойно пояснила Паша,— у нас иной раз и об эту пору уж хлеб кончается… из недородных мы… земли тоже мало… Картошкой живут, извозом мужики занимаются, а то и так… Деревня наша страсть бедная, мужики, которые, пьяницы… Кабы пошла замуж, натерпелась бы… Сестру старшую, мою то есть, муж веревкой до смерти убил… В острог его взяли потом…— совсем уже лениво договорила она и встала.
— Куда ты?— спросила Саша.
— Чаю пить, — ответила Паша, не поворачиваясь.
Саша опять повертелась перед зеркалом, выгибая грудь и рассматривая себя через плечо, но уже ей было тяжело оставаться одной в наполненном пустым, холодным светом зале. Она подошла к роялю, за которым по-прежнему, понурившись, сидела Любка.
Когда Саша подошла близко, Любка подняла голову и долго смотрела на нее. И большие печальные глаза были недоверчивы и растерянны, как у со всех сторон затравленного зверя.
— Любка,— машинально позвала Саша.
Она налегла на рояль полной грудью и смотрела, как в его черной полированной поверхности отражалась она сама и Любка, со странными в густом коричневом отражении темными лицами и плечами.
Любка не отозвалась, а только придавила пальцем клавишу рояля. Раздался и растаял одинокий и совсем печальный звук.
— А-ах!— зевнула Саша и стала пальцем обводить свое отражение. Опять раздался тот же упорно печальный плачущий звук. Саша вслушалась в него и с тоской повела плечами. Любка неуверенно взяла две-три ноты, точно уронила куда-то две-три хрустальные тяжелые капли.
— Оставь,— с тоской сказала Саша.
Но Любка опять придавила ту же ноту, и на этот раз еще тихо и протяжно загудела педаль. Саша с досадой быстро подняла голову и вдруг увидела, что Любка плачет: большие глаза ее были широко раскрыты и совершенно неподвижны, а по лицу сползали струйки слез.
— Во…— удивленно проговорила Саша с пугливым недоумением.
Любка молчала, а слезы беззвучно капали и падали ей на голую грудь.
— Чего ты?— спросила Саша, пугливо глядя на медленно ползущие по напудренной коже слезы, и чувствуя, что ей самой давно хочется заплакать и, почему-то боясь этого.
— Перестань, чего ты?.. Любка, Лю-бочка…— заговорила она и подбородок у нее задрожал.
— Обидел тебя кто?.. Да чего… Любка!
Любка тихо пошевелила губами, но Саша не расслышала.
— Что?.. А?..
— За… заразилась я… — повторила Любка громче и повалилась головою на рояль.
Что-то мрачное и грозное пронеслось над душой Саши. Хотя заражались, и очень часто, другие товарки Саши, и хотя она знала, что это может случиться и с нею самой, ее здоровое молодое тело, сильное и чистое еще, не принимало мысли об этом, и она скользила по ней, не оставляя в душе мучительных борозд. И только теперь, когда она в первый раз увидела такое страшное отчаяние, только теперь впервые она совершенно сознательно поняла, что это действительно безобразно, ужасно, что из-за этого стоит так заплакать в голос, закричать и начать биться головой, с безнадежной пустотой и бессильной злобой в душе. И ей даже показалось, что именно из-за этого ей было так тяжело сегодня целый день, так страшно, так грустно и обидно. И Саша тоже заплакала, сквозь слезы глядя на затуманившееся в чёрной поверхности рояля свое отражение.
— Чего вы ревете?— спросила подошедшая девушка и стала смеяться.— Вот дуры, стоят друг против дружки и ревут!
— Сама дура!— не с задором, как в другое бы время, а тихо и грустно возразила Саша, но все-таки перестала плакать и отошла от рояля. В душе у нее было такое чувство, точно кто-то громадный и беспощадный встал перед нею и страшно ярким светом осветил что-то безобразное, несправедливое, непоправимо ужасное, делающееся с нею и во всем вокруг.
Когда стали приходить мужчины, Саша в первый раз увидала ясно, что им нет никакого дела до нее; между собою они пересматривались что-то говорящими глазами, даже иногда обменивались непонятными Саше словами о чем-то таком, чего не было в ее жизни, а когда поворачивали глаза к Саше и другим, вдруг становились точно бездушными, жадными, как звери, безжалостными и непонимающими… А чаще это были такие тупые или пьяные люди, что они, видимо, и не понимали того, что делали.
— И всегда-то так…— с ужасом захолонуло в груди Саши.
Пришел тапер и сразу заиграл что-то очень громкое, но вовсе не веселое. Девушки, точно выливаясь из темной и грязной трубы, выходили из темного коридора. Музыка становилась все громче и нестройнее, и от ее преувеличенно наглых звуков шумело в голове. Стало жарко, душно. Все сильнее и сильнее пахло распустившимся, потным человеком, пахло приторными духами, табаком, мокрым шелком, пылью. Музыка сливалась с шарканьем и топотом ног, с криком, с самыми ненужными гадкими словами, и не было слышно ни мотива, ни слов, а висел в воздухе только один отупелый озверелый гул. В ушах начинало нудно шуметь и казалось, что весь этот переполненный ополоумевшими от скверной, нездоровой жизни людьми, табаком, пивом, извращенными желаниями, скверной музыкой дом— не дом, а какая-то огромная больная голова, в которой мучительно шумит и наливается тяжелая, гнилая, венозная кровь, с тупой болью бьющая в напряженные, готовые лопнуть виски.
И Саша против воли танцевала и кричала, и ругалась и смеялась.
— Ску-учно,— сказала она старенькому чиновнику, присосавшемуся к ней.
— Ну, и дура!— с равнодушной злостью сказал чиновник и неудержимо сладострастным шепотком прибавил:— пойдем что ли!
Тогда Саша стала жадно пить горькое пиво, проливая его на пол, на себя, на смятую кровать. Она пила захлебываясь, а когда напилась, ею овладело тупое, больное, равнодушное веселье. Опять она пела, ругалась, танцевала и забыла, наконец, свое чувство и Любку, так что, когда в коридоре началась страшная суматоха, и кто-то пронзительным и тонким голосом, с каким-то недоумением закричал: — «Любка удавилась!»— то Саша не могла даже сразу сообразить, какая такая Любка могла удавиться и зачем?
Но когда тапер сразу оборвал музыку, и нестройно протяжно прогудела педаль, Саша вдруг вспомнила и свой разговор с Любкой, и все, громко ахнула и побежала по коридору.
Там уже была полиция, городовые и дворники, запорошенные снегом, кинувшимся в глаза Саше, стучавшие тяжелыми валенками и нанесшие странного в узком душном коридоре, бодрящего, холодного чистого воздуха. На полу был натоптан и быстро темнел и таял мягкий свежий, только что выпавший снег. И Саше показалось, будто вся улица вошла в коридор, со всеми своими закутанными мокрыми людьми, суетой, шумом, холодом и грязью. Дворники и городовые равнодушно делали какое-то свое дело, непонятное Саше, точно работали спокойную и полезную работу, и только толстый усатый околоточный, в толстой серой, с торчащими блестящими пуговицами, шинели, в которую злобно впивались черные ремни шашки, ожесточенно и громко кричал и ругался.
Слышно было, как «экономка» слезливым и хриплым басом повторяла:
— Разве ж я тому причиной?.. Какая моя вина?..
Лицо у нее было желтое и совсем перекошенное от недоумелой злости и страха.
Саша ткнулась в отворенную дверь Любкиной комнаты, и хотя ее сейчас же с грубым и скверным словом равнодушно вытолкнул городовой, она все-таки успела увидать ноги Любки, торчавшие из-под скомканной и почему-то мокрой простыни. Ноги были босые, потому что Любка так и не оделась после приема гостя; они неподвижно торчали носками врозь, и странно и жалко было видеть эти бело-розовые, прекрасные, с тонкими, нужными и сильными пальцами, ноги неподвижными и ненужными, брошенными на затоптанный, точно заплеванный, пол.