Воображение тщится это разыграть.
И приходится признать, насколько ярче вспышка мысли от чтения или размышления, и это намного дольше ощущается наслаждением.
И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним – Нимфам – глупым Сиренам, сводившим меня с ума своим пением и самим своим видом. Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы его можно было здесь достать, но знаю, что это не поможет, ибо это пение и эти облики – внутри меня – все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести может.
Когда я думаю о женщинах, первым делом в памяти возникают их волосы. По сути, для меня символ женственности – волна волос – черных, рыжих, коричневых, золотистых. И всегда – маленький рот, где-то там, среди ее красот.
О, сколько чудесных и великих вещей я упустил из-за тебя, смуглая моя принцесса! Как чрезмерно ты согреваешь мои сухие губы, как кости в видении пророка Иезекииля, под солнцем. Да поможет тебе и мне отрицаемый мной Бог, если я, для кого скитания стали прибежищем, окажусь с тобой в одном и том же кругу Ада.
С детских лет быть в пути – расти, мужать, образовываться, обновляться, сбрасывать кожу, обрастать новой не просто в постоянно меняющемся окружении, а быть все время как на чужбине, без чувства пристанища, своего угла в мире. Так вырабатывается особый характер, воспринимающий любое существо, перебегающее мою нескончаемую дорогу на тараканьих качающихся ножках, за демона, духа, исчадие Ада, чадящее как головешка, не щадящее встреченного на дороге.
И лишь не зависящее от нашего разума вожделение преодолевает страх сближения с демонами в женском обличии, Нимфами, Сиренами, раскрывает в нас доверчивость к ним, весьма приблизительно называемую любовью.
Мысли же, в прошлом столь часто посещавшие меня, ныне подобны уставшим обессилевшим птицам, которые раньше доверчиво садились мне на ладонь, теперь же садятся в поисках спасения. Старость, дряблость крыльев заставляет их это делать. Не узнаю их, птиц моего юношеского одиночества, злых, независимых, дорогих моему сердцу.
21
Несколько лет назад, на свободе, в приступе одиночества и неотстающей тоски по женщине, я подолгу стоял голым перед зеркалом. Я ощущал себя подобием любимому моему, воплощению неуправляемой дикости, сотрясающей все тело похоти, лисьего льстивого коварства, богу Дионису. Длиннорукий и коротконогий, я был похож одновременно на Силена и Сатира.
В этом же логове умалишенных, такое удовольствие, к большому моему огорчению, мне не дано. Да и вообще ноги мои бегут впереди себя, пальцы сжимаются в кулаки. Руки поднимаются и опускаются, как рычаги вхолостую работающего мотора.
И только мужское мое достоинство не встает, сколько бы моя страсть и вожделение не пылали. Я гляжу на него, поникшего между моих бедер. До какой степени любовь может принести боль, чтобы из него брызнула кровь?
Необходимо разрешить плотские наслаждения, чтобы осуществлялись добрые порывы души, ибо аскетизм, веющий от статуй христианских святых это не праведность, а отклонение от естества.
Моя дорогая Лу была скромна в крайнем смысле этого слова, ибо поставила препятствия и всяческие уклонения нашей страсти. Но ни разу мы не познали скуку, ибо она всегда была нова и неожиданна в разнообразии женских тайн, которое делало ее божественной, неутомимым источником радости.
Но от моей сексуальной недостаточности нужда в женщине не уменьшается. Наоборот, увеличивается. Раньше я тешил себя мыслью, что вот-вот, совсем скоро, избавлюсь от этого наваждения, и смогу привязать весь мой природный пыл к нуждам философии, а не фаллософии. Этого не случилось, и я полагаю, что это никогда не случится.
Философия всегда будет у меня играть вторую скрипку после нужды плоти.
Я очень много сил извел, размышляя над тем, что предваряется в моей сущности – сексуальная озабоченность или неотстающая страсть к философии. Страсть эта гнала меня в ухоженные сады Канта, в геометрическую шагистику Гегеля или в чертополох Шопенгауэра: в нем я чувствовал себя, как младенец Моисей в корзине, несомой течением Нила, неосознанно ожидая, когда меня найдет дочь фараона.
Существа противоположного пола сводили меня с ума даже в часы чтения книг, плывущих мне в руки бесконечной чередой. Удивительно, пугающе, я бы даже сказал, мистически, меня потрясало, что в них, приходящих случайно, все говорило именно о том, что меня волновало, сбивало с толку, вызывало то ярость, то радость, на пике которых я обнаруживал прорывающееся во всем этом, опять же, вожделение, с трудом сдерживаемую похоть, пока еще лишенную цели, но готовую, к вящему моему испугу, опрокинуть всяческую мораль.
И все же, испытывая сомнения, и каждый раз отбрасывая их, я могу озвучить горькую и прекрасную истину, что, именно, эта неотступная запретная страсть привела к написанию моих гениальных произведений.
Выходит ли так, что мои злые Нимфы, преследовавшие меня все годы, лишившие меня разума, запершие меня в дом умалишенных, были, тем не менее, моими Музами?
22
Меня потрясает, сбивает с ног отсутствие в них сострадания, хотя во многих книгах трубят, что женщины любят слабых мужчин из весьма развитого чувства милосердия. Я же воспринимаю это, как заведомую ложь авторов, тщательно скрываемую ими хитрость, подобную кусочку сыра, манящего мышь в мышеловку.
С юношеской категоричностью я давно пришел к выводу, что именно они, женщины – существа аморальные и опасные. Все эти Нимфы, Сирены, Сильфиды повсюду трубят о морали, а сами втягивают нас, мужчин, в распутство с последующим раскаянием и прочими страданиями духа.
С одной стороны, это привело меня к тому, что я с безумной легкостью, встретив любую обаятельную, злокозненную Нимфу, тут же предлагал ей выйти за меня замуж. С другой стороны, я тут же бежал от них, как чёрт от ладана.
Подводя сегодня в этом смрадном месте итог моей жизни Sub spezia aeternitatis – под знаком вечности – я остался у разбитого корыта – без женщины, без семьи, без детей, со зловещей сестрой, строящей планы своего будущего благополучия и даже славы на "свихнувшемся" гении-братце, искажая все, что им написано, но не опубликовано, в полнейшей уверенности, что он этому уже не сможет помешать.
О, да, я оказался для нее лакомой мышью в мышеловке, я могу лишь, подобно этой мыши, попискивать и пописывать тайком свою исповедь, за которой она охотится с остервенением ищейки, оправдываться и знать, что все эти оправдания никому не нужны.
Сколько я всю жизнь не бесился и не боролся против Бисмарка, он победил меня.
Более того, его продолжатели, эти пруссаки и солдафоны, выставят меня в его оправдание. И все же я уверен, что это не может продолжаться, и в будущем с большим треском и большой кровью провалится в тартарары. Ложь сильна, но недолговечна. Время меня оправдает и воздаст по заслугам.
Но что мне до этого – ведь меня уже не будет.
И все же, нет, не зря я царапаю непослушными больными, по сути, парализованными пальцами эти строки. Буря близка. Она разразится в моих небесах, полных летучих мышей мерзости, вылетающих из моего мозга, которые превратятся в чистых и блестящих птиц, омытых горным дождем.
Когда эти тайком записываемые мной строки будут опубликованы, буря очистит ландшафт памяти, насытит жажду моих порушенных костей.
Стоит включиться воспоминаниям, как тут же некой предварительной памятью, наваждением, наказанием Судьбы возникает эта череда Нимф – Мама, Лама, Лу. За ними маячит Козима, дочь Ференца Листа, супруга Рихарда Вагнера, а, по сути, лишь моя тайная жена. Еще дальше – бледными тенями – те, которые возникали на моем пути и запомнившиеся лишь тем, что я столь же мимолетно, беззаботно, предлагал им руку и сердце, как Хлестаков, персонаж гениального русского писателя Гоголя, сочинения которого читал опять же, вернувшись в Наумбург осенью тысяча восемьсот семьдесят девятого.