И наоборот, обращение русских с оказавшимися в их руках больными французами было самым бесчеловечным. В письме аббату Николю Сюрюг написал, что крестьяне истребили тех больных, которые попытались следовать за отступившей французской армией (Письмо Николю). В «Журнале» он еще более сгустил краски этого эпизода. Следовало, что несчастные, оставленные Наполеоном на милость русских, и которые, предчувствуя свою судьбу, напились, были «захвачены врасплох крестьянами, устроившими избиение».
Памятник умершим в Москве в 1812 г. французским солдатам. Введенское кладбище, Москва. 1889 г. Фото автора. Сентябрь 2009 г.
Кто же, по мнению Сюрюга, поджог Москву и обрек тысячи жителей и раненых на смерть и страдания? Непосредственных «поджигателей», тех, которые исполняли приказ о поджоге, Сюрюг сам не называет. Он только констатирует в «Журнале», что обвиненных французскими властями в поджигательстве стали расстреливать, и что расстрелянные были «большей частью чины полиции, переодетые казаки, солдаты, сказавшиеся ранеными, и лица при духовных школах (надо понимать, что семинаристы. — В.З), которые расценивали это дело как угодное богу (! — В.З.)». Это варварское понимание «поджигателями» «богоугодности» поджогов и последующих грабежей было следствием инициативы самих властей, готовых принести в жертву не только богатства своей страны, но и жизни тысяч несчастных подданных, в числе которых были женщины, старики, дети, раненые и убогие… Как в «Журнале», так и в письмах отцу Буве Сюрюг утверждал, что система войны, ставившая целью превращение страны в «континентальную пустыню», что в совокупности с голодом и климатом должно было погубить неприятельскую армию, была одобрена самим русским правительством. Спаление же Москвы вместе с французской армией, как можно понимать, было частью общего проекта. Поджог должен был осуществить, проявивший в этом деле особый энтузиазм, Ростопчин. Из письма Николю, где описывается встреча с Дюма, можно понять, что кюре церкви Св. Людовика состоял в переписке с Ростопчиным, в ходе которой обсуждалась «теперешняя война» и способы ее ведения! Таким образом, Сюрюг задолго до начала пожаров знал о истинных намерениях московских властей. Как знать, может быть иезуит и сам способствовал укреплению Ростопчина в его намерениях… В любом случае, он не преминул информировать французское командование о причинах московских пожаров.
В «Журнале» Сюрюг записал, что в течение многих недель в имении Воронцово, в 6 верстах от города, накапливался арсенал средств для выполнения «великого проекта». 2 сентября (ст. ст.) в 6 утра Ростопчин дал в своем доме на Лубянке инструкции полиции по поджогу города, организовал освобождение заключенных, среди прочих использованных для реализации проекта (были оставлены только двое заключенных — Верещагин и француз Мутон — для публичной расправы и возбуждения тем самым населения), вывезены из города насосы. Пожар должен был быть дополнен грабежами, «как необходимою частью действий» в целях разорения города и разложения противника.
Как можно понять из письма к близкому другу аббату Николю, в котором описывалась беседа с Дюма, состоявшаяся «на третьей неделе», Сюрюг пытался оправдать действия Ростопчина по организации поджогов: «Эта мера военная, которая ему показалась верным средством к удалению неприятеля из страны». Что это? Заявление для цензуры, в руки которой могло попасть письмо? Желание оправдать свою переписку с «главным поджигателем», в которой, возможно, аббат так и не решился осудить этот проект? Как многолик был этот иезуит!
Сюрюг утверждал, что и московские власти, и русское командование проявили чрезвычайное коварство по отношению к собственному населению. В письме к аббату Николю Сюрюг отметил, что русская армия вначале объявила, что «будет защищать город даже в том случае, если бы пришлось сражаться в стенах его, оставила Москву», и это не могло не дезориентировать совершенно жителей и вызвать среди них панику. Хотя в заключении «Журнала» вопрос о том, был ли пожар «мерой абсолютно необходимой», Сюрюг предлагал «отнести на беспристрастный суд потомства», его отношение к русским как к народу и к его правительству достаточно прозрачно: их образ мыслей и действий он оценивает как варварские, противостоящие высшим понятиям человечности и Бога[875].
Чем же руководствовался аббат в своем собственном отношении к людям? Это отношение четко определялось тем своеобразным кругом, в который помещался Сюрюгом человек. Первый, своего рода внешний круг, состоял из людей как таковых, вне национальной, религиозной и прочей принадлежности. Отношение к этому абстрактному человеку угадывается в письменном наследии Сюрюга с большим трудом. В сущности, кроме упоминания о страданиях «несчастных» жителях Москвы во время пожаров и грабежей, а также согласия с тем, что люди (без разбору — «француз и русский») были охвачены страстью к грабежам, нет ничего.
Но вот следующий круг очерчен более четко и отношение к людям, его заполняющим, видится вполне явственно. Это — паства кюре церкви Св. Людовика. Именно о них идет речь, когда аббат начинает более предметно говорить о страданиях московских погорельцев. Как в «Журнале», так и в письме к Николю, кюре поведал, что жители «этого квартала» (или «слободы»), имея ввиду иностранное, в основном французское население Мясницкой части, и тех из Немецкой слободы, которые прибегли к помощи Сюрюга, были гонимы пожаром «с одного места на другое», и в конечном итоге «принуждены были удалиться на наше кладбище» (вероятно то, которое будет названо в дальнейшем Введенским). «Лица этих несчастных выражали ужас и отчаяние, они блуждали среди могил, освещенные отблесками пламени; они были похожи на привидения, вышедшие из гробов». Именно к ним пришел на помощь Неаполитанский король, да и поддержка Наполеона распространялась прежде всего на них. Это был, как можно понять из текста Сюрюга, естественный акт человеколюбия в отношении «своих», хотя в письме к Сестренцевичу, официальному представителю русских властей, аббат и пишет о наполеоновской армии как об армии «врагов».
Близки к этому кругу, удостоившегося сочувствия Сюрюга, и некоторые русские. Это те, с которыми аббата связывали длительные личные отношения и на которых он, так или иначе, смог благотворно повлиять, внушив им собственные представления о жизни, и передав им тем самым часть своей культуры. Строки из письма племяннику, в которых Сюрюг описывает прощание с семьей Мусина-Пушкина в ноябре 1808 г., когда он принимал на себя обязанности кюре, кажутся поначалу даже трогательными: «Невозможно расставаться с безразличием после того как прожил в доме более 12 лет… Дети и их maman не могли высказать мне всех бесконечных сожалений, а я не мог отказаться от того, чтобы не дать несколько уроков самым младшим из детей… чтобы не допустить с ними болезненного разрыва». Но далее: «Таким образом, я покинул место с жалованьем 2 тыс. рублей и дом, где я нашел для себя все равно что собственную семью… и который удовлетворял мои материальные потребности…»
Привязанность к другой русской семье — Ростопчиным — в еще большей степени оказалась связана с той практической пользой, которую можно было из этой дружбы извлечь. При этом Сюрюг отплатил своему благодетелю Ростопчину самой черной неблагодарностью, добившись тайного перехода Екатерины Петровны Ростопчиной в католичество. К тому же аббат, надеявшийся сохранить с Ростопчиным самые лучшие отношения после возвращения последнего в разоренную Москву, тем более планируя представить дело так, что именно он сохранил губернатору дом на Лубянке, не считал для себя подлым при любом случае возлагать главную ответственность за пожары именно на Федора Васильевича.
Третий круг лиц — это коллеги Сюрюга, отношение к которым было самым предупредительным. Это относится как к коллегам по тулузскому коллежу, с которыми ему пришлось расстаться (в прощальной речи аббата к ним 26 октября 1791 г. нет и намека на какие-либо обиды и укоры), так и к собратьям из среды католического духовенства в России. Когда некоторые из числа католического причта, покинувшие при начале военных действий места своего пребывания в западных частях Российской империи, оказались в Москве, они нашли в лице Сюрюга своего защитника и благодетеля.