В этой обстановке основными объектами, с помощью которых Ростопчин достаточно успешно манипулировал чувствами простонародья, стали московские иностранцы и масоны. На протяжении лета 1812 г. полиция без устали выявляла и арестовывала тех иностранцев (в том числе и российских подданных), которые по неосмотрительности позволяли себе неосторожные высказывания по поводу войны с Наполеоном или были попросту оклеветаны русскими «патриотами» из корысти.
8 августа 40 «подозрительных» иностранцев, к которым добровольно присоединились 4 женщины с детьми, были погружены на баржу и под улюлюканье толпы были высланы из Москвы. Как заметил сам Ростопчин, он это сделал «для удовольствия народа»[170].
Но еще большим преследованиям, по мнению Ростопчина, должны были подвергнуться те русские, которые принадлежали к «секте мартинистов» и, по его логике, все как один были предателями. Главнокомандующий был свято убежден в том, что русский человек, если он не сумасшедший и если он не пьян, по определению не может проповедовать то, что связано с понятием свобода.
Еще задолго до войны 1812 г. Ростопчин составил знаменитую «Записку о мартинистах» для представлению ее вел. кн. Екатерине Павловне, что фактически и открыло ему дорогу в ее «тверской» политический салон, а затем привело на пост московского градоначальника. Представляли ли остатки масонских кружков в Москве, разгромленные еще при Екатерине II, какую-либо реальную политическую силу или хотя бы малейшую опасность для государства? Исследователи уже давно и убедительно дали на этот вопрос отрицательный ответ[171].
Но вот что думал сам Ростопчин на этот счет, у историков нет единого мнения. Если часть критиков Ростопчина, как, например, Кизеветтер, полагали разговоры о заговоре мартинистов плодом политической игры градоначальника для придания «крикливой суетливостью» важности и веса своей особе, то большинство авторов, к которым можно отнести не только апологетов Федора Васильевича (например, Любченко и Горностаева), но и историков либерально-критического направления (скажем, А.Н. Попова или А.Е. Ельницкого), отнесли это на счет его буйного воображения и человеческой несдержанности. Впрочем, и Любченко и Горностаев достаточно легко прощают Ростопчину эту «несдержанность», прибегая к любимой для «истинных патриотов» формуле «Лес рубят, щепки летят».
Вот в такой-то обстановке, во многом предопределенной не только начавшейся войной, но личностью градоначальника, и появились в Москве «зловредные листки» со словами Наполеона. Полиция вмиг напала на след Верещагина. Уже через несколько дней благодаря ретивости квартального надзирателя А.П. Спиридонова, получившего за это в качестве награды золотые часы[172], Михаил Верещагин был взят полицией.
26 июня полицмейстер Егор Александрович Дурасов, ранее дослужившийся до полковника гвардии, а впоследствии ставший сенатором[173], провел первый допрос Верещагина. Верещагин письменно показал, что он, шедши с Лубянки на Кузнецкий мост, против французских лавок «поднял некий печатный лист, или газету, на немецком языке, с которого и перевел на русский означенные обращения Наполеона»[174]. Вполне понятно, что такое объяснение факта происхождения оригинального текста нисколько не могло удовлетворить полицию, и на следующий день тот же Дурасов допросил отца Михаила — Николая Гавриловича. Их показания заметно расходились. Николай Гаврилович заявил, что Михаил в разговоре с ним указал на сына Ключарева, от которого получил означенную гамбургскую газету. Теперь Михаил вынужден был изменить показания, и вначале подтвердил слова отца, но затем, вероятно не желая впутывать в это дело сына Ключарева, стал утверждать, будто получил газету от неизвестного чиновника газетной комнаты почтамта, где будто бы ее и перевел.
Ростопчин очень внимательно следил за ходом дознания, в особенности после того, как стало ясно, что местом появления «злонамеренной бумаги» является здание почтамта, которым руководил и даже проживал там мартинист Ключарев, давно ненавидимый Федором Васильевичем и подозреваемый им в антиправительственной деятельности. Судя по бумаге, представленной Ростопчиным в Сенат одновременно с направлением туда «дела Верещагина и Мешкова», 28 июня Ростопчин сам допрашивал М. Верещагина в своем доме на Лубянке. Желая как можно скорее вывести обитателей почтамта «на чистую воду», он приказал Дурасову немедленно отправиться вместе с Верещагиным в почтамт, дабы тот указал на чиновника, предоставившего ему гамбургский листок[175].
Дурасов немедленно исполнил приказание Ростопчина и через несколько минут вместе с подследственным был у здания почтамта[176]. Однако неожиданно для Дурасова, он был остановлен возле газетной комнаты, где находилась иностранная пресса, «каким-то Дружининым», чиновником почтамта, и на все требования неизменно получал только один ответ: в почтамте ничего «без особливого повеления господина почт-директора не исполняется». Тогда Дурасов потребовал увидеть самого почт-директора, что Дружининым, который оказался экзекутором почтамта и был в чине надворного советника, было исполнено. Ф.П. Ключарев, почт-директор, увидев Дурасова, подтвердил слова своего чиновника и одобрил его действия, однако, узнав о причине прибытия полицмейстера, неожиданно и очень настойчиво объявил о желании немедленно переговорить с Верещагиным с глазу на глаз. Растерянный и присмиревший Дурасов не воспрепятствовал этому, и в течение некоторого времени («довольно долго») вынужден был ожидать, когда Ключарев закончит беседовать с подследственным в другой комнате! Наконец, Ключарев пригласил Дурасова войти к ним в комнату и заявил, что молодой человек достоин сожаления и что его дарования могут быть употреблены с пользой. Сам же «молодой человек», то есть М. Верещагин, здесь же признался, что оклеветал сына почт-директора и «других», и что автором наполеоновской прокламации является он сам; «наконец, написал пример в доказательство и отдал бывший у него в шляпе за подкладкою брульон»[177].
Как следует понимать последнюю фразу, содержавшуюся в письме, написанном на следующий день Ключаревым Ростопчину в свое оправдание? На первый взгляд, можно было бы предположить, что этим «брульоном», спрятанным за подкладку шляпы, был черновик или один из вариантов той самой «злосчастной бумаги». Но, по всей видимости (что подтверждается и воспоминаниями Ростопчина), этой бумагой, свернутой брульоном, был текст некоего эссе, только что, в комнате Ключарева, набросанном Верещагиным. То была некая импровизация, темой которой, согласно воспоминаниям Ростопчина, было «торжество России». Эту бумагу Ключарев просил Дурасова передать Ростопчину. Данный опус не только не тронул губернатора, но еще больше обозлил.
Стоит ли говорить, как был взбешен Ростопчин, когда незадачливый полицмейстер явился к нему «не солоно хлебавши»?! На следующий день Ростопчин отправил в почтамт к Ключареву письмо с требованием объяснить как отказ допустить полицмейстера Дурасова в газетную комнату, так и факт разговора с Верещагиным: «По какому праву ваше превосходительство наедине говорили с государственным преступником Верещагиным, и потом, в каком смысле находили полезным на службу его дарование и принимали на себя за него ходатайствовать?»[178]
Очевидно, что по здравому размышлению Федор Васильевич понял, что вся история, произошедшая 28-го числа в почтамте, стала еще одним подтверждением причастности Ключарева и других мартинистов к распространению антиправительственных слухов. Поэтому Ростопчин отстранил Дурасова от ведения следствия и перепоручил это обер-полицмейстеру Ивашкину.