Огарки на минуту задумались.
Пискра вновь наполнил стаканы для фракции и ковш для Северовостокова.
Толстый встал в позу, поставил одну ногу в опорке на табурет, подбоченился и поднял в руке чайный стакан рябиновой.
— Милостивые государи! — театральным тоном провозгласил он, обводя всех вдохновенным взором. — И милостивые государыни! — галантно кивнул он Павлихе, стоявшей у печки. — Па-аз-вольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам д-духх и направление… современной деф-фи-ми-ции! Пауперизм, происшедший от аномальных элементов нашей современной культурной изолированной расы, и цинизм принципов, лик-то-фи-руя авторитеты симптомов парадоксальной иллюзии, игнорирует, так с-сказать, теорию самобытности и абстрактного бытия человечества и индивидуумов!
Скажу проще: мы — огарки, дети бедняков, дьяконов, мастеров, дворовых людей, дети крестьян, ку-хар-ки-ны дети, черт возьми! Мы — олицетворение науперизма! Цинизм принципов нашего голоштанного существования сов-вер-шен-но игнорирует все абстрактные теории, так же, как и теория игнорирует нас! Она — не преду-смат-р-ривает нашего бытия в подонках культурной изолированной расы, а культурная раса даже ощутила бы некое торжество справедливости, если бы с поверхности земного шара исчезли такие индивидуумы, какими являются огарки! Но в жилах наших течет кровь народа, здоровая кровь трудящегося класса! В душе нашей живет вековая любовь к несправедливо обиженной и молчаливо прощающей деревне, природе, земле! Жизнь вырвала, вырвала оттуда нас с детства и бросила в этот «вертеп Венеры погребальной», где сидим мы, как греки под березой, не получая со стола жизненного пира ни гусиной шеи! О, проклятая деффимиция! Что она такое? На каких зверей похожа? Она давит и душит нас, обрекая на гибель от голода и пьянства!
Но — клянусь, мы не погибнем! Мы — не сопьемся!
Пусть культурная изо-ли-рован-ная раса считает нас илотами, огарками — пусть! Время покажет цену каждого! Жизнь, как математика, всегда верна самой себе и всегда беспощадна! Пробьет час — изолированные потерпят неизбежную кару за свою изолированность и со скорбью в сердце узнают кузькину мать, узнают, чему равняется квадратура круга и где зимуют раки!
Господа! Мы находимся на границе босячества — да! Но мы не пойдем в босяки, мы будем добиваться ответа у жизни, чтобы узнать, где же, наконец, наше место в природе? И — я уверен — она укажет нам его, не в отбросах общества — нет! напротив, снизу поднимемся мы на самый гребень волны и, быть может, еще скажем свое огарческое слово! Придет время, и все огарки воспрянут и соберутся вместе! Тогда и мы найдем себе поле, и поднимем свое знамя и будем держать его твердо!
— Есть еще порох в пороховницах! — заорал Толстый, патетически указывая на бутылки. — Переведаемся!
Он запрокинул голову и, не меняя своей картинной театральной позы, выпил свой стакан.
Из-за стола вскочил Михельсон, побежал в соседнюю темную комнату и вынес оттуда народные волжские гусли, формой своей напоминавшие шляпу Наполеона. Они были некрашеные, грубой работы, только стальные колки были сделаны и отполированы изящно, очевидно любящей рукой артиста-слесаря — вероятно, самого Михельсона, — да трещина на верхней деке была скреплена медным изображением какой-то фантастической птицы, похожей на ту, которую боялся Гаврила; птица была сделана тоже очень хорошо. Края верхней деки были еще разрисованы кем-то, а над рисунками крупной славянской вязью был написан какой-то афоризм.
Северовостоков вытянул длинную ручищу, подхватил гусли и начал налаживать струны. Близко к нему подсел Михельсон. Кругом в разнообразных позах пили огарки.
— Заводи! — прогудел певчий слесарю и взял нежный бархатный аккорд.
Огарки затихли.
Михельсон сидел, съежившись, около гуслей, взял в горсть длинный клин своей бороды, закрыл глаза и запел.
Гусли вторили ему.
У него был небольшой тихий тенор, необыкновенно приятного тембра, чистый, светло-серебристый, с баритонными нижними тонами, звучавшими в его груди как-то особенно бархатисто.
В саду ягода лесная
Приукрытая спела!.. —
пропел он нежно, печально и спокойно, как бы рассказывая что-то эпическое и уже обещая драму.
А княгиня молодая
С князем в тереме жила!.. —
густо подхватили огарки знакомую, любимую песню…
Все звуки поглощала темная глухая октава Северовостокова. Он брал медленные стройные аккорды на певучих струнах и пел осторожно, сдерживая колоссальный голос до полушепота, он как бы мурлыкал себе под нос, и все-таки казалось, что где-то по темной каменной лестнице катится в «вертеп Венеры погребальной» огромная пустая бочка.
Как у князя был Ванюша,
Кудреватый, молодой… —
нежно и задушевно звенел бархатный тенор. Нежно и певуче говорили за ним гусельные струны.
Ванька ключник, злой разлучник —
Разлучил князя с женой… —
ответил огарческий хор, накрытый отдаленным гудением расплывающейся, как туча, глухой тяжелой октавы.
Эта старая песня свежа и поэтична: она полна веянием грустной легенды. Представляется мрачный старинный терем с низкими сводчатыми потолками, с маленьними слюдовыми окнами, гордо и мрачно стоящие среди княжеских полай и лесов… В нем живет молодая княгиня, тайно любящая «кудреватого» ключника… Старая грустная песня.
Князь дознался-догадался,
Посадил Ваню в тюрьму…
Князь хочет вырвать у него признание. Он говорит:
Гей вы, слуги мои, слуги,
Слуги верные мои,
Вы подите — приведите
Ваньку ключника ко мне!
Голос запевалы взвивается высоко, звонко и размашисто:
Ой, ведут-ведут Ванюшу!
Ветер кудри Вани вьет…
И Ваня перед смертью своей жестоко вонзает в сердце врага роковую правду:
Целовала-миловала!
Называла «милый мои»!
Вместе спать с собою клала…
Льется все тот же мотив, эпически простой, печальный, оплакивающий. Глухо, как отдаленная гроза, плывет неясная октава.
Как повесили Ванюшу
На пеньковой на петле!.. —
повествует тенор.
Огарки любили эту песню: она будила в их душе что-то глубокое, родное.
А княгиня молодая
Умирает на ноже… —
размашисто откликнулись они запевале.
Но Толстый, раскрасневшийся от вина, уже не был способен к лиризму; его распирало от веселости, ему хотелось озорства.
Все вертится на ноже!.. —
радостно пел он в неуместном восторге. Со стаканом в руке, с веселой и озорной улыбкой на румяных губах, он тотчас же запел новую песню, беспечную, веселую…
Аристотель мудрый,
Древний философ…
Гусляр и хор подхватили:
Пропил панталоны
За сивухи штоф!