Скиталец
Огарки
I
Это было в холерный год на Волге. Лето стояло сухое, удушливо-знойное. Волга обмелела, похудела, обнажила отмели и желтые косы свои, а жигулевские леса все время горели от засухи. В горячем безоблачном небе стояла какая-то странная оранжевая мгла, и зловещее солнце светило сквозь нее красным шаром, словно раскаленное железо. А ночью весь далекий хребет лесистых гор за Волгой освещался тихим, спокойным заревом пожаров, и было что-то жуткое в их неугасающем свете, в их медленности, постоянстве и бледном, скромном спокойствии.
Весь город обнимала непривычная, многозначительная тишина. Этот прежде шумный, безалаберный город, где всегда на улицах было много пьяных, а местное население оглашало воздух визгом гармоники, бранью и воинственными криками уличной драки, — этот типично волжский город вдруг притих, отрезвел и задумался.
Трактиры пустовали, не слышно стало музыки, ругани и песен, на улицах и на пристани замерло движение. Пассажирские пароходы по-прежнему совершали свои рейсы, но все чаще и чаще подходили к пристани с желтым флагом, означавшим, что на пароходе не все благополучно, что на нем едет страшная гостья, чье имя все, как бы по уговору, избегали произносить.
А «она» давно уже работала в городе. Работала усердно, правильно, переходя из дома в дом; нажравшись в одном квартале, оставляла его в покое и переходила в соседний, свежий, пировала там и неуклонно шла вперед, от одного края города к другому.
И в том квартале города, где появлялась она на неделю, каждый день и каждую ночь слышался вой и плач по умершим, а из домов выносили гробы. Были такие дома, в которых никого уже не оставалось в жилых, и они стояли — тихие, опустошенные, с раскрытыми дверями и окнами.
Каждый день по дороге на холерное кладбище несколько раз проезжали длинные огромные дроги, запряженные парой лошадей и нагруженные, как дровами, целым возом черных гробов, а наверху этого воза сидел возница, мужичонко в рваном полушубке, крутил вожжами в воздухе и погонял своих кляч. Этот Харон был всегда немножко выпивши, добродушно улыбался и, давно уже привыкнув к своему делу, кощунственно мурлыкал беспечную песню.
А по городу ходили невнятные, глухие, но чудовищные слухи о воскресающих мертвецах, о заживо похороненных, о докторах, пускающих заразу, о бунте и убийствах, о виселицах и повешенных людях.
На столбах и заборах города белели длинные афиши, а на них большими черными буквами что-то кому-то приказывалось, опять упоминалось о бунте, о черни, и стояла старинно-откровенная угроза «вешать».
Казалось, что весь воздух был насыщен опасностью и смертью.
И все жили под страхом этой смерти.
Люди, за минуту перед тем здоровые, падали прямо на улице, на дороге и умирали, извиваясь винтом в мучительных судорогах.
Полупьяный возница мертвых, казавшийся всем отвратительным сновидением, каждый день проезжал по городу, сидя на верху своего страшного воза, крутил вожжами в воздухе, торопливо погонял лошадей, гнусаво, скверно пел и смеялся…
А «она» шла и жрала людей…
Солнце зловещим красным шаром светило сквозь оранжевый дымный туман.
Ночью бледно и ровно пылали далекие лесные пожары.
В городе было неестественно тихо и жутко…
В нем пировала холера.
В это время весело поживали на свете «огарки». Так их прозвали в городе, и в слове этом заключалось брезгливое пренебрежение, и оно пристало к ним.
Их было целое братство: Илья Толстый, выгнанный из всех русских университетов, его ближайший товарищ Сашка, тоже выгнанный из Петровской академии, некто Новгородец, родом из Великого Новгорода, человек, служивший писцом во всех министерствах, певчий Северовостоков, выгнанный из шестого класса духовной семинарии с единицей поведения, слесарь Михельсон, сосланный на Волгу из Петербурга за политическую неблагонадежность, и австрийский дезертир Пискра, бравшийся за всякое дело и делавший его всегда одинаково скверно.
К ним каждый день приходил еще кузнец, по прозванию Сокол, появлялся и жил иногда бродячий недоучившийся художник Савоська, бывал сотрудник местной газеты Небезызвестный, машинист Митяга и другие. Раз в месяц приезжал кутить с ними купеческий сынок Гаврила.
Жили они в подвальном этаже большого дома, стоявшего на горе над Волгой, при самом спуске к реке, на хлебах у Павлихи. Сама Павлиха помещалась в кухне с двумя дочерьми, а огарки занимали две комнаты, из которых одна была большая, длинная, а другая, смежная с ней, поменьше. Потолок этой квартиры был сводчатый, окна маленькие, прорезанные высоко, почти под потолком, — в ней царил мрачный полусвет, и почти всегда стоял дружный, забористый хохот веселой компании.
Не умолкал этот хохот и во время холеры: в растворенные окна огарческого подземелья почти целый день выносились на улицу раскаты здоровенного смеха, звуки струн и пение веселых песен, а иногда, как гром, раскатывался необыкновенной силы бас, и тогда случайные прохожие шарахались в сторону, отплевывались и, делая крюк, подозрительно переходили на другую сторону улицы: это певчий Северовостоков прочищал свое необъятное горло.
…Огарки сидели под мрачными сводами Павлихиного подземелья за простым, некрашеным столом в непринужденных позах и беспрерывно ржали гогочущим смехом. Толстый, как всегда, что-то рассказывал.
Павлиха, пожилая, с морщинистым добрым лицом, одетая по-деревенски, стояла у печки и тоже смеялась вместе со всеми.
Рассказы Толстого слушали кузнец Сокол, Новгородец и Пискра.
Кузнец был в синей рабочей блузе, смуглый, с коротко подстриженной черной бородой, черными глазами, с густыми черными волосами. Весь черный — он смахивал на тягана. Облокотись на стол большими загорелыми руками, Сокол грубо хохотал, и ровные белые зубы его сверкали.
Новгородец — тщедушный, бледный, тонконогий и тонкогрудый, типичный разночинец — был тоже в синей блузе, подпоясанной ремнем от чемодана, но блуза не шла к его нервному лицу с клинышком рыжей прямой бороды. Голова его, остриженная наголо, поражала несоразмерной величиной.
Он запрокидывал эту необыкновенную голову назад и, потрясая бородой, хохотал резким смехом.
У Пискры было большое, крупное лицо с громадным носом, с густыми и широкими рыжими усами, с твердо очерченным, выдающимся вперед, бритым подбородком — настоящее австрийское лицо, невыразительное, но упрямое, узко-энергичное… Многое, вероятно, пережил австрийский дезертир в России, прежде чем попал в компанию огарков. Он смеялся сдержанно, плохо понимая соль русского языка.
Перед всей этой компанией расхаживал по комнате и говорил Илья Толстый — импозантная фигура.
Он был очень большого роста, широкий, полный, белый — великолепный экземпляр севера. Молодое прекрасное лицо его, гладко выбритое, как у актера, выражало гордость, смелость и юмор. Голубые глаза искрились весельем. Красивая большая голова его была гладко выбрита, как у турка или запорожца, а на широкий, просторный череп туго натянута мягкая красная феска с густой длинной кистью. Костюм его состоял из белой ночной рубашки, заправленной в широчайшие штаны табачного цвета. На босых ногах шлепали опорки от сапог. В руке дымилась трубка с полуаршинным черешневым чубуком.
Огарки ржали…
— …Сами виноваты! — смеясь, говорила Павлиха. — Рази можно полицейских бить?
Толстый повернулся к ней, ловко расшаркался и галантно произнес приятным тенором:
— Достохвальная Прасковь Палка! Уверяю вас, мы их не били, мы только загнули им сак-са-у-ла!
— Хо-хо-хо! — грянули огарки.
— Правда, перед тем мы порезвились немножко в пивной у Капитошки…
— Хо-хо-хо!
— Устроили на лужайке детский крик…
— Хо-хо-хо!
— Выпили — средне!..
— Хо-хо-хо!
— В голове у нас был медведь…
— Хо-хо-хо!
— Ну и попали в префектуру!
— Хо-хо-хо!
Компания покатывалась со смеху над каждым из его словечек.