Хозяйка тем временем полила горку мелко нарезанного мяса густым бульоном, куда был накрошен дикий лук. Лук, который был собран ее сыном на берегу Куланчи…
— Ох, деверь мой, ведь этот мальчишка когда-то ходил за миражем, — восклицает она, вздыхая.
— Куда пошел? За кем? — недоуменно вопросил директор.
— За степным миражем. Потрогать его захотел руками, видишь ли.
— Мираж?..
— Ну да. Появляются же иногда миражи, когда сухо в степи и жарко… Мальчик что-то такое увидел, ну и решил это рукою потрогать.
…Однажды летом отец с матерью уложили спать Дуйсенби, а сами отправились в гости к чабанам на соседнее кочевье.
Тихая юрта. Полутьма. Входной полог был поднят, но в юрте стояла сухая духота. Отгорали самые жаркие июльские дни. В солнечном пятне, павшем от входа на пол, прыгали, словно баурсаки в кипящем масле, забравшиеся в юрту воробьи. Клювики у них были широко раскрыты.
Дуйсенби поднялся с постели, пошел к выходу. Воробьи с шумом вылетели наружу.
Ойбай! Ой-хой-ой! Какая даль, какой простор! Впервые мальчик понял, что мир — это огромное пространство. Это гораздо больше, чем родная юрта — от порога до переднего угла.
Вдали что-то льется, проносится над степью волнами. Словно воздушная река… Нет, это голубые горбы огромных призрачных верблюдов, караван которых проходит за дальним холмом. Самих верблюдов не видно — одни шаткие горбы. Или нет — то мамин белый жаулык, от которого отстал и треплется на ветру легкий танец, а может быть, это подол ее праздничного платья летит по воздуху.
И мальчику захотелось тотчас коснуться рукою материнской одежды, что призрачно струилась среди волн марева. Он шагнул за порог. Он пошел навстречу солнцу, обратившись лицом к его белой яри… Колет жесткая дикая стерня босые ноги, больно им и горячо. Голубые волны все круче вздымаются и падают на горизонте, и к ним никак нельзя приблизиться. Но они такие красивые, но к ним так хочется подойти, коснуться их! И мальчик шел и шел, падал, поднимался, опираясь ладонями о горячую, колючую землю, и снова упорно шагал вперед. Пересохло в горле, захотелось пить. Ноги ослабели, в коленях пробила дрожь. Идти не было сил. И, глядя отчаянными глазами на далекий голубой мираж, Дуйсенби беззвучно заплакал…
Уже далеко за полдень отец нашел его спящим в пахучих зарослях полыни, со вспотевшим лицом… Пройдет много лет, прежде чем Дуйсенби поймет, что всякая недосягаемая мечта и тот степной мираж — это одной и той же природы непостижимое явление.
А теперь, в эту минуту, он слышит:
— Боюсь вот, как бы на смех не подняли. А то взялся бы разводить свиней. — И это говорит директор Тойлыбай. — От кроликов и кур толку мало. А вот свинья другое дело. Конечно, грязное животное и вонючее, зато выгодное. Ведь за один помет приносит по десять поросят. Откорми каждого, осенью зарежь да осмоли — вот тебе и денег куча, хоть копну копни из них. Я только теперь начинаю понимать, почему наши уважаемые предки всю жизнь ходили голодранцами. Казахи что разводили в основном? Верблюдов, у которых по одному приплоду в два года. Вот и попробуй разбогатеть с ними — зря только все жилы надорвешь. То ли дело свинья…
Мальчик замечает, как недовольно хмурится отец, отворачивается от блюда с мясом и, раскрыв складной нож, принимается сердито водить лезвием по жесткой ладони. С улицы доносится ропот листвы Священного дерева, раскачиваемого ветром. Директор Тойлыбай спохватывается, видя, что наговорил лишнего, и, желая поднять настроение хозяину, возвращается к прежнему разговору.
— Насчет Дуйсенби будьте спокойны, уважаемые родители, — говорит он, угодливо улыбаясь, и тыльной стороною запястья отбрасывает со лба наверх жидкие пряди волос. — Жить будет в новеньком интернате, спать на чистых простынях, есть белые булки. А к зиме, если холодно станет в помещении, заберу его к себе в дом. Ваша сноха, скажу я вам, любит детей и будет заботиться о мальчике. Не беспокойтесь…
«Ах ты хитрая лиса, — думал табунщик, сидя напротив. — Речами своими можешь и змею улестить… Много таких сейчас развелось. Прибыл в нашу долину всего два года назад, а уже «деверь», и жена его «сноха», и у всех на устах его имя: «Тойлеке! Тойлеке!» Правда, восьмилетку-то сумел превратить в десятилетку и интернат построил для наших детей… Но уж больно речист, всем напоминает, что он сделал для детей животноводов, какую заботу проявил о детях «тружеников степей». А ко мне ты приехал, брат, не потому, что некого было послать вместо себя, нет, — аркан твой заброшен метко, и мы знаем, на что ты целишься, дорогой благодетель чабанов и табунщиков».
А вспотевший от еды Тойлыбай думал в эту минуту: «Говорили же мне, что этот табунщик, имеющий орден за войну, большой скряга, но я не верил этому — и зря не верил. Люди правду сказали. (Директор вспомнил о деньгах, которые табунщик не постеснялся взять за свое «подношение».) Есть среди тружеников степей люди широкие, с размахом, сами богатые и других одаряющие с легким сердцем. А этот — настоящий Шыгайбай нашего века, скряга, соломинки не дающий даром…»
И опять с улицы донесся ропот Священного карагача — словно настойчивый далекий призыв. Дуйсенби поднялся с дастархана, вытер руки о полотенце и вышел из дому.
Во дворе стоял новенький мотоцикл с коляской, на котором прикатил директор школы. Дуйсенби не остановился возле него, прошел мимо — его не заинтересовала машина. Он думал сейчас о Священном карагаче, и мальчику было грустно: скоро, скоро им придется расставаться!.. А что будет потом? Останется ли целым старое дерево, у которого уже начали отсыхать ветви…
Оно стояло, высоко вознесясь обломленной вершиной в небо, и плавно раскачивалось на ветру — могучий великан, не желающий расставаться с этой жизнью, с землею, на которой вырос, со всем живым, что окружало его. Вздутые, как жилы, крепкие, как железо, корни его глубоко объяли земную твердь. Старые люди рассказывали, что дерево это было посажено дедом Дуйсенби и что с тех пор, как оно прижилось у родника, в Куланчи никогда не знали джута, голода.
Мальчик подошел к источнику. Трава вокруг него начала желтеть, местами полегла. Дуйсенби присел возле родника, погрузил руку в кипящую на дне живоструйную воду. Она была прозрачной и ледяной, быстрые круги побежали по ее поверхности. Клонилась с края родниковой чаши душистая мята…
Не было такого дня здесь, в Куланчи, чтобы Дуйсенби не приходил и не сидел на траве у источника. Он прибегал сюда, когда бывал обижен. Пил чистую воду, черпая ее пригоршнями. И стоило ему нагнуться к роднику и посмотреть на его ключевые радостные струи, как в душу возвращалась бодрость и надежда.
Лишь однажды он покидал Куланчи, жил без родника и любимого карагача. В то лето мать повезла его к дяде, далеко в горы. Дядя был наездник, джигит, любитель скачек и кокпаров. Так и срывался с места и мчался туда, где раздавался стук копыт. Дома целыми днями бывал занят починкой и подгонкой сбруи, седел — делами, опять-таки связанными с лошадьми и скачками. Больше он ничего делать не хотел. Гостей встречала-провожала, дом вела, за скотом ухаживала его жена, материна невестка… Дуйсенби помнит, как в жаркие дни прибегали к дядиному дому дикие горные козлята, припадали к водопою, запаленно водя боками. И тогда, глядя на них, мальчик начинал еще сильнее тосковать по тишине родного оазиса, по лепету милого родника в Куланчи.
И теперь, зная, что директор Тойлыбай увезет его на мотоцикле в интернат, мальчик с грустным недоумением думал: как же он останется без родника? Где придется пить — какую воду, если настигнет его жажда?
5
Он лег грудью на землю и стал пить студеную воду, тянул и тянул ее сквозь заломившие зубы. И вдруг услышал, что его зовут. Он оглянулся, затем поднялся на ноги. У ворот стоял отец и громко звал его, призывно махал рукою. Дуйсенби нехотя пошел к дому.
— Вот… с дядей этим поедешь в совхоз, — сказал отец. — Поди сбрось все, что на тебе, и надень новенькое… Кумысу напейся перед дорогой.