Жизнь восьмидесятидвухлетнего Толстого была отравлена. Тайное составление завещания лежало у него на совести. Все время он находился между не вполне нормальною женою и ее противниками, готовыми обвинять больную женщину во всевозможных преступлениях.
Ее угрозы самоубийством, хотя и сделались явлением почти обыденным, всегда держали его в страшном напряжении.
— Подумать, — говорил он, — эти угрозы самоубийства — иногда пустые, а иногда — кто их знает? — подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?
До какой остроты и ненависти доходила борьба около апостола любви и правды, видно из следующего письма Черткова к Толстому от 27 июля 1910 года:
Дорогой друг, я сейчас виделся с Александрой Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она со своей стороны видит то, чем вам не показывают…
Тяжелая правда, которую необходимо вам сообщить, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича и теперь Авдрея Львовича, имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплуатировались все для той же одной цели.
Цель же состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а, если возможно, и Сашу, путем неотступного совместного давления, выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание…»
Толстой был вовлечен в глубоко противную ему борьбу, которую вели около него и за него близкие ему люди. Он изнемогал и задыхался. Наконец, 3-го октября у него разразился страшный припадок с судорогами. Софья Андреевна не растерялась. Она деятельно помогала врачу и детям около постели умиравшего мужа. Потом она кинулась на колени, обняла его ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении.
Она была страшно жалка. Около постели больного и наедине, выбегая в другие комнаты, она поднимала кверху глаза, торопливо крестилась маленькими крестами и шептала: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..»
Александре Львовне она говорила:
— Я больше тебя страдаю: ты теряешь отца, а я теряю мужа, в смерти которого я виновата!..
По свидетельству беспристрастных людей, весь этот ужас и горе были совершенно искренни.
И все же… кто разгадает человеческое сердце? Несмотря на свое волнение, Софья Андреевна успела взять с письменного стола мужа портфельчик с бумагами.
Старшая дочь остановила ее:
— Мама, зачем вы берете портфель?
— Чтобы Чертков не взял…
Толстой выздоровел. Но он заметно слабел, предчувствовал близкую смерть и все настойчивее думал о том, чтобы уйти из этого «дома сумасшедших», зараженного ненавистью и борьбою. Ему стало неудержимо хотеться умереть в спокойной обстановке, вдали от людей, «разменявших его на рубли».
В конце октября он говорил крестьянину Новикову, которого знал давно:
— Я киплю в этом доме, как в аду. Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату… Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха…
24-го октября Лев Николаевич написал этому крестьянину просьбу сообщить немедленно, можно ли нанять подле него маленькую, теплую избу — на случай его решения уйти из Ясной.
Но Толстой еще медлил и колебался. Софья Андреевна давно уже твердо и решительно обещала мужу покончить с собой в день его ухода.
4
В третьем часу ночи на 28 октября Толстой проснулся. Как и в прежние ночи, слышны были звуки отворяемых дверей и осторожных шагов. Он взглянул в сторону своего кабинета. Там был яркий свет. Слышалось шуршание. Он понял, что Софья Андреевна роется в его бумагах, разыскивая что-то. Накануне она просила, требовала, чтобы он не запирал дверей. Ее обе двери всегда открыты, так что малейшее движение мужа слышно ей. И днем и ночью все его движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем… Опять шаги, осторожное отпирание двери из кабинета, и она проходит. Неудержимое отвращение, возмущение овладевают им. Он чувствует что-то недолжное, постыдное в своем положении…
Он хотел заснуть, но не мог, поворочался около часу, зажег свечу и сел. Немедленно Софья Андреевна явилась с вопросами о здоровье.
Отвращение и возмущение росли. Он задыхался. Сосчитал пульс — 97. Он не мог лежать. И вдруг окончательное, твердое решение уехать созрело в нем.
Он быстро написал жене письмо и торопливо начал укладываться. Потом разбудил доктора Душана Маковицкого и дочь с ее подругой.
Тихо, едва ступая, Толстой подошел к комнате жены, затворил двери ее спальни и двери в коридор.
И все же: «Тише, тише, не шумите!» Он дрожал при мысли, что жена услышит, начнутся истерики и уже без сцены не удастся уехать…
Они двигались чуть слышно, не разговаривая. Работа спорилась плохо: руки дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались…
В шестом часу он идет на конюшню будить людей и запрягать лошадей. Ночь — глаза выколи. Он сбивается с дорожки, попадает в чащу, накалывается, стукается о деревья, падает, теряет шапку, не находит, насилу выбирается назад, к дому. Дочь дает ему другую шапку, и с электрическим фонариком они тащат на себе вещи к конюшне. Будят людей, закладывают… Толстой, торопясь и волнуясь, с величайшим трудом надевает на лошадь уздечку, он дрожит, ожидая погони. Но вот все готово. Конюх с факелом вскочил верхом. За ним, в объезд дома, двинулась пролетка…
В эту темную ночь восьмидесятидвухлетний Толстой, дрожа, тайком покидал навсегда Ясную Поляну.
Его сопровождал только друг его, доктор Маковицкий.
* * *
Около 11 часов утра послышались шаги в спальне Софьи Андреевны. Дочь вышла в залу ей навстречу.
— Где папа? — испуганным голосом спросила графиня.
— Отец уехал.
— Куда?
— Не знаю.
— Как не знаешь, куда уехал? Уехал совсем?
— Он оставил тебе письмо, вот оно.
Софья Андреевна поспешно схватила письмо и быстро пробежала его.
Толстой писал:
«4 ч. утра. 28 октября 1910 года.
Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится — стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении, в тиши последние дни своей жизни. Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобою, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне — передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому. Лев Толстой».
— Ушел, ушел совсем!.. — закричала графиня. — Прощайте! я не могу больше жить без него, я утоплюсь!..
Она бросила на пол письмо и в одном платье побежала из дому. Вот она уже приближается к пруду. За ней бегут дочь, секретарь Толстого, прислуга…