Он ослабел, впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел и временами буквально плакал. Глядя на его мучения, первые две недели после приезда в Москву, плакала каждый день и его жена.
Он писал в дневнике (5-го октября 1881 года): «Прошел месяц. Самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. — Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и — пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
Софья Андреевна видела сон, который она любила рассказывать. Она стояла будто бы перед большой церковью, еще неоконченной; перед дверями храма возвышался громадный крест, а на нем живой распятый Христос… вдруг этот крест стал двигаться и, обойдя три раза вокруг храма, остановился перед нею. Спаситель взглянул на нее — и, подняв руку вверх, указал ей на золотой крест, который сиял на куполе храма…
В действительности отношения Льва Николаевича к православной церкви, по-видимому, не очень жестоко волновали Софью Андреевну. Но счастливые дни кончались, и на нее, несомненно, надвигался тяжелый крест, который предстояло нести до конца жизни. Больше всего волновала судьба семьи и тех закрепленных долгим временем традиций, в которых росли и воспитывались ее дети. В автобиографии она писала впоследствии (в 1914 году): «Я недоумевала, как жить с такими взглядами (как у мужа), пугалась, тревожилась, горевала. Но не могла же я с девятью детьми поворачиваться, как флюгер, туда, куда мысленно уходил, постоянно изменяясь, мой муж. У него это было горячее, искреннее искание, у меня это было бы тупое подражание, даже вредное для семьи…» «Отдав все свое состояние по желанию мужа (неизвестно кому), оставшись в бедности с девятью детьми, я должна была бы работать на семью, — кормить, шить, мыть, воспитывать детей без всякого образования. Лев Николаевич по своему призванию и влечению не мог бы другого делать, как писать…»
Еще во времена возникших семейных конфликтов Софья Андреевна думала совершенно так же, хотя выражалась резче и определеннее. Вот летом 1881 года она пишет мужу в Самару в ответ на его хозяйственные планы и сетования на окружающую нужду: «Хозяйство так пусть идет, как налажено, я не желаю ничего переменять. Будут убытки, но к ним уже не привыкать; будут большие выгоды, то деньги могут уйти и не достаться ни мне, ни детям, если их раздать. Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь или знаешь такого-то или такую-то, что они бедные, что нет хлеба, или нет лошади, коровы, избы и проч., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо».
В следующем году она писала ему в деревню: «…Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно; мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно: ты говоришь: «от безверия повеситься хотел»? А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые и здоровые, счастливые и добрые. Хотя бы Бог тебе помог, а что же я могу сделать?»
В начале 1883 года она сообщала сестре: «Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи, иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской жизни. Мне это больно бывает: но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. А я, толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет. Но не могу идти скорее, меня давит и толпа, и среда, и мои привычки».
Наконец, еще одна выписка из письма к мужу от 27 июня 1883 года: «Я все читаю твою статью, или, лучше, твое сочинение. Конечно, ничего нельзя сказать против того, что хорошо быть совершенными и непременно надо напоминать людям, как надо быть совершенными и какими путями достигнуть этого. Но все-таки не могу не сказать, что трудно отбросить все игрушки в жизни, которыми играешь, и всякий, и я больше других, держу эти игрушки крепко и радуюсь, как они блестят и шумят и забавляют. А если не отбросим, не будем совершенны, — не будем христиане, не отдадим кафтана, и не будем любить всю жизнь одну жену, и не бросим оружия, потому что за это нас запрут…»
Этим письмам и высказанным в них мыслям нельзя отказать в здравом смысле. Они очень искренни и, пожалуй, даже скромны. А ведь искренность, по мнению Толстого, самое важное качество людей: недаром искренность и правдивость Кити Щербацкой (в «Анне Карениной») так умиляла его…
Конечно, в обыденной жизни разногласия не развертывались так спокойно. Оба они были энергичные, горячие, властные люди.
Когда в 1882 году Толстой вздумал вдруг изучать еврейский язык, Софья Андреевна, страстно ожидавшая его возвращения к художественному творчеству, испытала сильнейшее негодование, что «он тратит силы на пустяки». Свое недовольство она скрыть не могла и не хотела. Это недовольство возникало чуть не каждый день — по поводу его обличительных речей, мрачных настроений и в особенности — при попытках хотя бы и частично причинять материальный ущерб семье. Его дневники того времени полны отчаянной тоски. В 1884 году он писал: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успех света, музыка, обстановка, покупки — все это я считаю несчастьем и злом для них и не могу сказать им. Я могу, и я говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты, — теперь такая — я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее. Прими я участие в их жизни — я отрекусь от истины, и они первые будут мне тыкать в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство — я ворчливый старик, как все старики».
Он чувствовал, как его «затягивало илом» их жизни. Временами он полон «смертной слабости». Временами прорывается и восстает. Ему кажется, что причина всего — невоздержанность и раздражительность его жены. У него чувство такое, что около него «ходит тигр и вот-вот…» Он пишет: «тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность…» Ему кажется, что все бы можно наладить в семье, если бы не отсутствие «любимой и любящей жены». Он начинает думать об уходе. «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мучения? И как бы ни были тяжелы (да они легкие) условия бродяги, там не может быть ничего подобного этой боли сердца!.. Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце…»
Он сознается, что не может порой сдержать злобы, описывая постоянные «взрывы» и «злобные» выходки со стороны жены.
«Она пришла ко мне и начала истерическую сцену — смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем я сознавал, что безнадежно…» Она «до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей… Должно быть так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это видно должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную…»