28 сентября 1941 года
Осень наступила рано, даже здесь, в Баварии. Трухин помнил, как на родине в это время еще вовсю шла охота, воздух бодрил и даже пьянил, а здесь природа поникала как-то покорно и непразднично. И только вечный запах хмеля перебивал тошнотворные лагерные запахи; цинга разгуливалась, а вместе с ней кровавые поносы и выплюнутые зубы. Но каждое утро, бреясь перед старым потрескавшимся зеркалом, Трухин с удивлением видел не мрачного, чуть одутловатого академического лектора, которым заставлял себя быть много лет, – на него смотрело худое породистое лицо с характерно выдающейся трухинской челюстью и смеющимися мальчишескими глазами. Порой ему казалось, что тот золотой мальчик детства, тот неисправимый фантазер и выдумщик осторожно и с трудом, но все-таки пробивает себе дорогу к миру, пусть совсем иному, где ему суждено было родиться и начать жить. И он знал, что причиной этому – свобода. Да, оказавшись в лагере, за колючей проволокой, лишенный всего привычного, даже самой простой еды, терзаемый и даже униженный позорными поражениями своей армии и своей страны, он каждое утро просыпался с ощущением чего-то нового. Разрушающая душу ложь, парализующий все творческие порывы самоконтроль, понимание бессмысленности собственной жизни – всё осталось по ту сторону июньского дня. Теперь можно и нужно было бороться. И Трухин лишь высокомерно усмехался, глядя, как все чаще от барака к бараку ходят некие личности из советских командиров, которые, не скрываясь, занимались доносительством и чувствовали себя при этом совершенно естественно. Они вызывали лишь брезгливую жалость, хотя Егоров и Зыбин всерьез толковали о том, что подобных людей надо уничтожать.
– В лагере с этим и проблем-то нет, – ворчал Зыбин, и могучая шея его багровела.
– Ну не будем уподобляться советской власти, Ефим Сергеевич, и действовать ее методами. А доносчиков, поверьте, в настоящей армии не уважают и относятся к ним исключительно с презрением. Да и о чем они станут докладывать немцам? О том, как мы ненавидим советскую власть?
– Нас тут много, и, как вы сами знаете, есть масса таких, которые, наоборот, клянут не Советы, а Гитлера. Что ж, им за их заблуждения еще и в лагере страдать?
– Свобода мнений пока, я вижу, здесь не преследовалась, иначе половина уже лежала бы где-нибудь во рвах.
– Идеалист вы, Федор Иваныч, сразу видно, что в барском доме выросли. А пожили бы…
Но Егоров не успел закончить фразу, как в дверях появилась сухонькая фигурка Благовещенского.
– Смею вас обрадовать, господа.
– Неужто харч прибавили?
– Скорее, наоборот. Только что комендант объявил старостам бараков, что положения Женевской конвенции на нас не распространяются, поелику мы, согласно заявлению Сталина, являемся не кем иным, как изменниками и предателями родины. Вот так-с.
– О, мразь! – вырвалось у Трухина, и перед глазами снова, покачиваясь, как корабль на волнах, старый паникарповский дом, превращенный сначала в хлев, а потом и совсем изгаженный и раскатанный. Дом, где столько поколений ровным, теплым, никого не обделяющим светом горела жизнь честных людей, любивших родину превыше всего на свете. Они отдавали ей свой труд, свой ум, силы, а когда надо, не торгуясь и не считаясь, отдавали и своих детей… Но виденье отчего дома, всегда всплывавшее в критические минуты, в моменты, когда нужна была особая духовная сила, помимо воли Трухина сменилось картиной, виденной им позавчера. Несколько русских офицеров, вероятно невысокого ранга, дрались в грязи из-за двух маленьких картофелин. Они дрались не так, как дерутся мужчины, нет, они царапались, визжали, хватали друг друга за отросшие волосы и даже кусались. Гнилая картошка расползалась под костлявыми пальцами, не доставаясь никому. Видеть это было отчаянно больно и унизительно. И это – кадровые офицеры?! И это большевистская власть, которая сделала людей, мужчин, русских зверьми? – Неужели и это преступление не отвратит от коммунистов лучшие умы?
– Держи карман шире, начштаокр, – густо захохотал Закутный. – Уж коли миллионы трупов не отвратили…
– И все же я полагаю существенным и необходимым как-то организовать неудовольствие, охватившее столь значительное число пленных. Пусть для начала это будут лекции, доклады, просто личные беседы, в конце концов. Но нужно вытравлять в людях последствия большевистской пропаганды, нужно очищать их сознание и души…
– Батюшек надо бы непременно, – вставил Благовещенский, – народ истосковался, да и многих надо просто поддержать. Не все ведь такие железные, как ты, Федя.
Весь лагерь видел, как высоченный насельник «генеральского барака» каждое утро изнуряет свое и без того худющее тело гимнастикой и льет на себя ледяную воду, когда в бараках и так стоит холод. «Добиться чего-либо можно только преодолением, только насилием над собой», – с детства твердил отец, и маленькие Трухины не знали ни мягких постелей, ни поздних вставаний, ни теплой одежды в морозы…
– Священников обязательно. Но главное даже не в том, что я только что сказал, вернее, это не самоцель. Цель – постепенное установление нашей собственной, подлинно демократической платформы.
– В Керенские метишь? – фыркнул Закутный.
– Керенский дурён во всех смыслах, Дмитрий Ефимович. Только настоящая демократическая платформа даст нам возможность серьезно сотрудничать с немцами, вернет в Россию десятки тысяч белоэмигрантов и… позволит сформировать русские воинские части, воюющие на стороне вермахта для освобождения страны от сталинской тирании.
– Значит, в Наполеоны! Силен!
– У вас есть другие предложения? Иной выход? Если Гитлер действительно ненавидит Советы, то он не может не схватиться за это предложение. Я как можно скорее переговорю со Штрикфельдом.
– А я считаю, что первым делом надо ставить вопрос о создании на уже оккупированных наших территориях антисталинского правительства, введения частной собственности на землю и свободной торговли, – вот что я вам скажу, господа мои товарищи, – оживился Зыбин.
– Это второй шаг, Ефим Сергеевич. Сначала надо физически освободить родину, и лучше это сделать русскими руками.
– А если он ненавидит не Советы, а просто нас… русских? – опустив седую голову, вдруг прошептал Благовещенский. – Тогда как?
– Мы не евреи, Иван Алексеевич, – мягко возразил Трухин. – И немцы – европейцы, не забывайте. Итак, я думаю, начать нужно с частных бесед с офицерами из других бараков. Кто у нас там на примете, навскидку? Лукин? Бартенев, Болховский?
– А Карбышева как забыли, Федор Иванович, – напомнил Егоров. – Вы же с ним, кажется, читали тактику высших соединений?
– Дмитрий Михайлович не читал, он был только помначкафедры. Думаю, его возраст… и совершенно искренние убеждения. Короче, я завтра же иду к коменданту, добиваюсь встречи со Штрикфельдом, получаю разрешение, и мы начинаем делать реальное дело.
– Наконец-то! – почти хором прозвучали голоса Егорова и Зыбина.
Но в тот же вечер в бараке очутился неожиданный и незваный гость. Несмотря на строгий запрет перемещений по лагерю после шести вечера, почти в полночь раздался тихий, но уверенный стук в дверь, и в темной комнате возник очень худой человек среднего роста.
Не поздоровавшись, он коротко бросил:
– Мальцев, военный прокурор сотой СД[36].
– Бывший прокурор, – хмыкнул Закутный. – Здороваться надо, военюрист.
– Оставим никому не нужные онёры. Позвольте сесть? – И, не дождавшись ответа, он сел в ногах тут же поджавшего ноги Благовещенского. – Я пришел к вам потому, что знаю ваше отношение к советской власти и готовность возродить старую Россию.
– Укороти вожжи, приятель. Царь-батюшка вряд ли сейчас нужен.
– Дело не в царе, а в национальном характере основываемой мной партии…
– Смотри-ка, еще один… Ульянов!
– Я принципиально не обращаю внимания на подобные выпады. Мне нужно только ваше теоретическое согласие для дальнейшего создания президиума и вербовки новых членов. Мысли об организации так или иначе роятся в лагере, массы надо организовать раньше, чем они успеют все испортить. И до тех пор, пока триумфальное шествие немцев по России идет без проволочек.