Привет Любови Михайловне. Ваша Т.Л.
Пусть она тоже похлопочет за Джойса.
Еще вот что, дорогой Илья Григорьевич! Мне немного грустно у Вас натыкаться на слово «педераст»[902] — это проявление половой дискриминации, и по-моему «непрогрессивно». Не все ли равно, кто и кого и как любит?
Впервые. Подлинник — ФЭ. Ед.хр.1820. Л.4. С Т.М.Литвиновой ИЭ был знаком с 1930-х гг.
385. А.С.Эфрон
<Москва,> 8. 11. <19>61
Дорогой Илья Григорьевич, очень рада книге[903], очень благодарна за дополнительные строки о папе, несколько — насколько сейчас можно — уравновешивающие всё. Хорошо издана книга, хорошо и веско ложится в ладонь; нравится и размер, и обложка, и шрифт. Прекрасно. Сама книга — событие, Вы об этом знаете. Многие, многие — уже безмолвные, равно как и огромное племя безмолвных, лишь чувствующих — немо — читателей, благодарны Вам — Вы знаете и это. Вы сумели этой книгой сказать «Солнце — остановись!» — и оно остановилось, солнце прошедших дней, ушедших людей. Спасибо Вам, дорогой друг, за всех, за всё — за себя самоё тоже.
О Глиноедском[904]: имени-отчества его я не помню, мы все звали его товарищ Глиноедский. Не знала и его жены. Человек он был замечательный и очень мне запомнился. Офицер белой армии, а до этого — участник первой империалистической[905]; попал в немецкий плен, раненый. Бежал из госпиталя, спрятавшись в корзине с грязным, окровавленным бельем, ежедневно вывозившимся в прачечную. Познакомилась с ним в «Союзе Возвращения»[906]; вел он там какой-то кружок политграмоты ли, политэкономии — не помню. Неприятно выделялся среди прочих преувеличенной подтянутостью, выутюженностью, выбритостью; был холодноват в обращении, distant, distingue[907]. Говорил литературнейшим языком, без малейшей примеси французских, обрусевших словечек и оборотов, хоть фр<анцузский> яз<ык> знал отлично. Так и вижу его — выше среднего роста, худощавый, даже худой, гладко причесанные, светлые, негустые волосы, лицо «с волчинкой», жесткое и, как бывает, прелестная, какая-то стыдливая улыбка. Черный костюм, безукоризненно отглаженный, белоснежный воротничок, начищенные башмаки. А кругом — шоферы, рабочие, в плохонькой, но какой-то живой одежонке, лица чаще всего небритые, руки — немытые, табачный дым, гам. Устроили в Союзе дешевую столовую, кормили по себестоимости, за гроши — щи да каша. Длинные столы, скамьи, алюминиевые миски, ложки — серый хлеб большими ломтями — вкусно было и весело, ели да похваливали — шутили, шумели. А Глиноедский не ел, а кушал, и хлеб отламывал кусочками, а не хватал от ломтя. Мы — тогда молодежь — втайне подтрунивали над ним, над разутюженностью его и отчужденностью, но на занятиях сидели смирно: человек он был эрудированный — и строгий по существу своему. Один раз опоздал он на занятия, я сбегала за ним, жил он в этом же здании на rue de Buci[908] (странный громадный престарый черный грязный дом) — в мансарде. Постучала. Не отвечают. Толкнула дверь — открылась. Никого — и — ничего. Крохотная клетушка, по диагонали срезанная крышей, где-то там мерцает тюремное окошечко размером в печную дверцу. Страшная железная — какая-то смертная койка с матрасиком-блином, а из-под матраса видны те самые черные «безукоризненные» брюки — так вот и отглаживаются. На спинке кровати — та самая — единственная — белая рубашка. На косой табуретке в изголовье — керосиновая лампа, два тома Ленина. Всё. Нищета кромешная; уж ко всяким эмигрантским интерьерам привыкла, а эта в сердце саданула, по сей день помню. Я всё поняла. Поняла, какой страшной ценой нищий человек сохранял свое человеческое достоинство. Поняла, что для него значит белый воротничок и начищенная обувь, и железная складка на брюках, чистые руки и бритые щеки. Поняла его худобу и сдержанность в еде (кормили один раз в день). У меня даже кровь от сердца отхлынула и ударила в пятки («душа в пятки» ушла!). Я (всё это уже к делу не относится) заплакала так, как в детстве от сильного ушиба — слезы вдруг хлынут без предупрежденья, и пошла тихонечко вниз — вдруг прозрев и увидев страшноту этого дома, липкие сырые пузатые стены, корытообразные стоптанные ступени, бесцветность света, еле пробивающегося сквозь от века грязные стекла.
Помню, рассказала папе — оказалось, что Глиноедский давно уже был без работы, пробавлялся случайным и редким, голодал. Ему помогли — с той деликатностью, с какой папа умел. Кормежку стали «отпускать в долг», какой-то заработок устроили, всё пошло лучше.
А когда началась Испания[909], Глиноедский первый попросил его отправить туда. Тот разговор его с папой, при котором я случайно присутствовала, размалевывая в «кабинете» секретаря стенгазету, тоже запомнился, не сам, в общем, разговор, а Глиноедский — совсем другой, оживленный, помолодевший, распахнутый, оживший, а не оживленный! Стесняясь высокопарности слов, он говорил о том, что, согрешив оружием, оружием же и искупит, но не так великопостно это звучало, как у меня сейчас. Искупил-то он жизнью. Говорят, что в Испании он проявил себя великолепным организатором, что было тогда так важно. Что был он отчаянно храбр, и, более того — мужествен.
Да, был он полковником царской армии. Так мы иной раз звали его в шутку, «полковник Глиноедский», он очень обижался.
— Но того, что Вы хотели узнать — имя-отчество Глиноедского, историю его женитьбы — я просто не знаю. Пусть Наташа[910] напишет Савицкой Вере Михайловне, Сталинград «24» д.117 кв.6. Она тоже была в Союзе Возвр<ащения> (потом, уже после гибели Глиноедского в Испании), Глиноедского должна помнить, и, м.б., знает о нем больше, чем я. Я даже не знала, что он был женат. (Адрес Савицкой я даю верный — пусть не покажется неполным, там что-то литерное, то ли завод, то ли верфь.)
Вот и всё, как всегда, на скорую руку.
Обнимаю Вас.
Любовь Михайловну крепко целую.
Впервые в сокращении — в комментариях к ЛГЖ (т.2, 1990, с.409), полностью — А.Эфрон Письма 1942–1975. С.188–190. Подлинник — собрание составителя.
386. С.Ю.Прегель
Париж, 28 ноября 1961
Многоуважаемый Илья Григорьевич, решила Вам написать после того, как прочла Ваши воспоминания о Юлиане Тувиме, которого я хорошо знала.
Встречалась с ним в Париже в год «де сет дроль де гер»[911], потом в Лиссабоне (перед его отъездом в Бразилию), а главное, в Нью-Йорке. Лучше и правдивее Вас никто бы о Тувиме сказать не мог! Да, это был настоящий поэт и не только по своему дарованию, но и по умению ценить других. Он упивался стихами, пьянел от стихов. Помню, как я читала ему одно из лучших стихотворений ВЛ.Ходасевича:
Я, я, я, что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желтосерого, полуседого
И всезнающего, как змея?..
[912] И как Тувим вбирал в себя каждую строчку, каждое слово. Он был одержим страстью к поэзии, явление не слишком частое у профессиональных поэтов.