– Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.
– Что вы несете?
– Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это – ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных кругах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?
– Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?
– Да, смутно.
– Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за приданым.
– То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?
– Не называйте это призванием. Это пришло, когда я осознал свое уродство.
– А когда вы его осознали?
– Очень рано. Уродом я был всегда.
– Что вы, не так уж вы и уродливы.
– Надо же, как вы тактичны.
– Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.
– Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки – и это я, щадя вас, ограничился только лицом.
– Вы всегда были склонны к полноте?
– В восемнадцать лет я уже был таким – можете говорить «жирным», я не обижусь.
– Да, вы жирноваты, но не вызываете содрогания.
– Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…
– Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная.
– Как у евнуха, милостивый государь. Комично, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем – щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.
– Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.
– Я и не страдаю. Страдание – удел других, тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, а в этой мое тело меня вполне устраивает.
– А вы предпочли бы прожить другую жизнь?
– Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую жизнь ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так же, как прожил, – если вообще называть это жизнью.
– Разве тот, кто пишет, не живет?
– Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого не знал.
– Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?
– Нет.
– Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.
– Да?
– Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».
– Вот вы о ком. Что за вздор!
– Я скажу вам почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».
– Ну и что?
– Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.
– Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?
– А его пунктик – снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?
– Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.
– Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.
– Что вы знаете о метафорах, юноша?
– Я… то же, что и все.
– Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что оно звучное. «Метафора» – последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа – глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.
– Что вы хотите этим сказать?
– То, что сказал. Я никогда не изъясняюсь метафорами.
– А как же восковые слепки?
– Восковые слепки – это восковые слепки, и только.
– Теперь я в свою очередь разочарован, господин Тах: ведь если всякое метафорическое истолкование вы исключаете, что остается от ваших произведений? Ничего, кроме дурного вкуса.
– Дурной вкус дурному вкусу рознь: есть здоровый, живительный дурной вкус – это когда мерзости создаются пользы ради, для прочистки мозгов, они сильны, как мощное рвотное, а что может быть полезнее, чем проблеваться хорошенько; но есть и другой дурной вкус, ханжеский, ему претит направленный поток блевотины, и требуется скафандр, чтобы через него перебраться. Вот для этого и служит метафора, позволяя водолазу-метафористу с облегчением воскликнуть: «Я перелопатил Таха от корки до корки и не запачкался!»
– Но это ведь тоже метафора.
– Что поделаешь, я воюю с метафорой ее же оружием. Если бы я захотел изобразить из себя мессию, если бы вздумал поднять и повести за собой толпу, я крикнул бы: «Вперед, братья, во имя спасения человечества, за метафоризацию метафор! Сольем метафоры, взобьем их в густую пену, замесим в тесто, и пусть это тесто подойдет хорошенько, пусть оно пухнет и пухнет, пока наконец не лопнет, братья, и пусть оно лопнет и опадет, к вящему разочарованию гостей за столом и нашей великой радости!»
– Писатель, ненавидящий метафоры, – это абсурд. Все равно что банкир, ненавидящий деньги.
– А я как раз уверен, что крупнейшие банкиры ненавидят деньги. В этом нет ничего абсурдного, наоборот.
– А слова? Слова-то вы любите?
– О, я обожаю слова, но это совсем другое дело. Слова – это святое, это ценный материал, незаменимые ингредиенты.
– Стало быть, метафора – это кулинария, а ведь стряпать вы любите.
– Нет, метафора не кулинария, отнюдь; кулинария – это синтаксис. Метафора – надувательство; это все равно что, надкусив помидор, сказать: мед, а поев меда, уверять: имбирь, а надкусив имбирный пряник, врать: сладкий перец, а…
– Да-да, я понял, не продолжайте.
– Ничего вы не поняли: чтобы вы мало-мальски уразумели, что есть на самом деле метафора, мне следовало бы играть с вами в эту игру не один час, потому что истинный метафорист неиссякаем и готов продолжать до бесконечности, если какой-нибудь благодетель человечества не заткнет ему фонтан.
– Благодетель, надо полагать, это вы?
– Нет. Я, каюсь, для этого слишком мягкотел и добр.
– Добры, вы?
– До ужаса. Я не знаю никого добрее меня. Это ужасно, потому что я добр не по доброте душевной, а от пофигизма и еще больше от страха: боюсь выйти из себя. Я легко выхожу из себя, и мне очень трудно потом войти обратно, поэтому я страшусь этого как чумы.
– Доброту вы презираете?
– Вы ничегошеньки не поняли, зачем только я мечу бисер. Я преклоняюсь перед добротой, которая идет от доброй души или от любви. Но много ли вы знаете людей, добрых такой добротой? В подавляющем большинстве случаев люди добры, потому что хотят, чтобы их оставили в покое.
– Допустим. Но это все равно не объясняет, почему продавец воска снимает слепки с казненных.
– Снимает и снимает. Его ремесло не хуже любого другого. Вот вы, например, журналист. Разве я спрашиваю вас почему?
– Спросите – отвечу. Я журналист, потому что профессия востребована, потому что людям интересны мои статьи, потому что мне за них платят, а для меня это возможность делиться информацией.
– Я бы на вашем месте не хвалился – нечем.
– В конце концов, жить-то надо, господин Тах!
– Вы так считаете?
– А вы разве нет?
– Это еще вопрос.
– Во всяком случае, так считает ваш продавец воска.
– Дался вам этот продавец воска. Почему он снимает слепки с казненных? На мой взгляд, по причинам, прямо противоположным вашим: профессия не востребована, людям это неинтересно, ему за них не платят и это дает ему возможность не делиться никакой информацией.