– Товарищ генерал… извините, гражданин генерал… я, честное слово, никого такого не знаю.
– Всех отпустят, а ты будешь сидеть. Станешь запираться – пойдёшь под суд вместе с предателем!
– Я, правда, никого не знаю. Я же не могу выдумывать?!
– Подумай, Серго. Очень хорошо подумай!
– Да мне не о чем думать! Не было никакого взрослого!… Честное слово! Честное пионерское!
– Как знаешь, гражданин бывший пионер Серго Анастасович. Думаю, ты ещё не раз пожалеешь… Что? Оформлять протокол и отправлять его в камеру? – Последние слова Сазыкин адресовал Влодзимирскому.
– Одну минуточку.
– Конечно, Лев Емельянович!
– Серго! Постараюсь всё‑таки объяснить. Антисоветский характер организации уже доказан на основании материалов, изъятых у Шахурина на обыске. Статья, по которой вы обвиняетесь, предусматривает наказание, начиная с двенадцатилетнего возраста. Так что здесь ссылки на юность не пройдут. Обманывать тебя не собираюсь… И скажу честно: выйти на свободу ты сможешь только в случае, если не будешь покрывать взрослых, научивших Шахурина его антигосударственным идеям.
– Лев Емельянович! Но я не знаю никакого взрослого.
– Я верю тебе. Но предпола…
Монолог начследа прервал протяжный непрерывный зуммер красного телефона на столе у Сазыкина.
– Не тро‑ожь!!! Я сам! – выпучив глаза, Влодзимирский подскочил, будто из‑под дивана ему между ягодиц с размаху всадили шило, и рванулся к следовательскому месту, сшибив по пути закусочный столик. Ударившись о паркет, жалобно звякнул подстаканник, и одновременно раздался треск разбившегося блюдца. Подлетев к телефону, Лев Емельянович схватил трубку прямой связи с Меркуловым, резко выпрямился, отклячив зад, сглотнул комок в горле и проникновенно выдохнул:
– Я вас слушаю, товарищ нарком… Да, это Влодзимирский. Да… я сейчас у Сазыкина… Так точно, Всеволод Николаевич! Да… Да… Он как раз здесь, на допросе… Будет исполнено, товарищ народный комиссар!… Есть!
Медленно, как медбрат на носилки тяжело раненного бойца, начслед опустил на место драгоценную трубку. Затем, вздохнув полной грудью и распрямив плечи, он неспешно вернулся к дивану, бросив на ходу стенографисту:
– Убери, – и показал глазами на разбитое блюдце.
Через минуту всё собрали и вытерли насухо. На журнальном столике, водворённом на прежнее место, опять дымился свежий чай.
– Тэ‑экс… на чём же мы остановились? А!… Так вот, гражданин Микоян… я предполагаю, что ты знаешь о таком человеке – просто мог не придавать значения его роли.
– Нет. Я такого не знаю.
– Не спеши, дослушай… Мы ведь тоже не спим. Мы уже близки к тому, чтобы доказать наличие такого человека. Причём кто‑то из вас мог его даже никогда не видеть и никогда о нём не слышать. «О нём» – я имею в виду подстрекателя. Этот человек очень серьёзно конспирировался от вас в своих связях с Шахуриным. Поэтому вы должны поверить органам, когда вам его покажут и вы услышите его признания. Ты понял меня, Серёжа?
– Да, гражданин следователь… Только отец учил меня говорить правду. И если услышу признание человека, которого не видел и о котором не слышал, я так и скажу, что считаю его подстрекателем, потому что он сознался… и потому, что я верю госбезопасности.
– На товарища Микояна не кивай – за себя отвечай. Ну а форму твоего подтверждения мы отработаем по ситуации. Ладно?
– А когда это будет?
– Ты же сам сказал, что поможешь, когда услышишь его признание. Над этим мы сейчас и трудимся. Придётся подождать, чтобы всё происходило по закону.
– Хорошо.
– Вот и молодец. Отправляйся сейчас назад в камеру. Режим мы тебе сделаем ещё более льготный – дадим вторую прогулку, улучшим питание.
Перед тем как его увели, мальчишка не удержался и попросил у следователя разрешения задать вопрос, не касавшийся дела.
– …Задавай, если такой любопытный.
– Гражданин генерал, скажите, пожалуйста… а что, Москву снова бомбили?
– С чего это ты взял?
– Вчера вечером так сильно громыхало!
– Пока вы преклоняетесь перед Гитлером, советские войска громят фашистов на Курской дуге и освобождают наши города – в честь этого в Москве впервые салютовали.
– Мы не преклонялись перед Гитлером.
– Тебе не надоело препираться?
«Старый букинист» шёл в камеру под конвоем вертухая и вспоминал только что закончившийся допрос. Он, конечно, заметил двуличность следователей, но последнее их предложение не показалось ему нечестным. До Серёжи не доходило, что, по мысли наркома Меркулова и следователя Влодзимирского, вербовщиком Владимира Шахурина вполне мог оказаться его отец – Анастас Микоян.
* * *
За день до ареста Лёньку Барабанова сильно продуло после купания на реке. Болеть во время каникул он не мог себе позволить, и сделал вид, что ничего не произошло. Однако от потрясения, вызванного вероломным арестом, Барабан расклеился, причём в одиночке ему становилось хуже и хуже: ломило тело, стало больно глотать, и ночами не спалось – болели даже глаза, но Ленька крепился и не жаловался. Когда его подняли из карантина в двухместную камеру, хворь ещё не прошла – нещадно саднило горло, и любое прикосновение было нестерпимым. На новом месте его встретил сосед – крепкий мужичок лет сорока пяти. Увидев, что новичок – мальчишка, да к тому же совсем больной, сокамерник робко попросил у надзирателя помощи. Минут через десять появился фельдшер, выглядевший уставшим, видимо, от сильного переутомления. Выслушав жалобы, эскулап с начальным медицинским образованием удалился, но вскоре в камеру вернулся тюремщик и принёс две таблетки, заставив Лёньку выпить их в своём присутствии. Проглотив пилюли, парень повалился на кровать и впал в беспокойный сон.
Утром ему стало значительно лучше – с каждым часом он чувствовал, как возвращаются силы. На пятый день жизни в тюрьме Барабан выздоровел. Однако за эти дни в его характере произошли большие изменения: непонятно куда делась непоседливость – он не мерил камеру шагами, а спокойно сидел на кровати, читая или беседуя с соседом.
Мужичка звали Евгений Луньков. Колхозник из‑под Тулы – светлорусый, голубоглазый и кряжистый – он был симпатичен бесхитростной русской простотой, и эту симпатичность даже не портил нос картофелиной. Когда началась война, его сразу мобилизовали на фронт, в артиллерию, где он быстро выучился на наводчика и принял бой под Оршей в составе дивизиона. Всю осень 1941‑го Евгений тяжело и безропотно воевал, обороняя Москву, пока в ноябре не получил осколочное ранение в ногу.
Латали его в Барвихе, где под госпиталь отвели крыло в цековском санатории с огромным лесопарком и большим прудом, облюбованном Феликсом Кирпичниковым для рыбалки. После госпиталя Лунькова бросили на Украину, где ему выпало стать одним из сотен тысяч советских солдат, пленённых летом 1942 года во время Харьковской катастрофы. В апреле 1943‑го он, по случаю, сбежал с полевых работ из‑под Брянска. Проскитавшись с месяц по лесам, Луньков оказался в районе линии фронта и сумел перебраться к своим. Там из него долго вытягивали жилы контрразведчики, не верившие в чудеса, тем более – свидетелей его правоты не было. Допросы закончились этапом в Москву, и вот уже больше двух месяцев Лубянка требовала от Евгения доказать советской власти, что Абвер не посылал его через линию фронта взрывать мосты с составами вооружений для Красной армии.
Рассказав свою, не такую уж редкую по тем временам историю, мужичок участливо отнёсся к Лёниной, но видно было, что ему непонятно, каким ветром занесло в камеру сытого мальчугана, да ещё больного ангиной. А Барабан сразу же проникся доверием к Лунькову – слишком уж бесхитростно вёл себя этот крестьянин и солдат, прошедший через столько испытаний.
Лёня скрыл от соседа только пост отца, фамилии «соучастников» и должности их родителей, а бывший колхозник и не лез в эти тонкости. Он понимал одно: у Лёнькиного одноклассника оказался в руках пистолет – от отца. А уж кто отец, из военных, партийных или каких других начальников… какая разница? Да и вообще показалось странным, если бы Евгений вдруг сумел оценить значимость Александра Владимировича Барабанова или родителей других ребят. Для таких, как этот солдат, мир делился только на простых и хозяев. Директор или генерал – отличие небольшое. Мальчишка в его глазах происходил «из генеральских». Так и получалось, что Луньков не перебивал и не озадачивал вопросами, а Барабану этого и требовалось – он не мог, да и не хотел больше нести думы в одиночку. Так, незаметно, в беседах и рассказах, шло время.