Жил-жил и вдруг чего-то умотал в город. О городском житье-бытье он уж опосли мне рассказывал, когда мы с ним корешками стали. Он робил грузчиком на пристани. И видно, здорово робил, потому что однажды даже сам губернатор, говорят, пожелал поглядеть на него собственными глазами, когда проходил по пристани.
Сдружился он там с ссыльным одним. С матросом-анархистом.
Перед самой войной прикончили они с матросом начальника тюрьмы. Дело было так, рассказывают. Анархисты узнали, что начальник тюрьмы издевается над политическими. Ну и на своем тайном собрании порешили укокошить его. Матрос тот, видно, оторви да брось был: подошел, не таясь, к самому ходку начальника тюрьмы, когда тот на работу катил после обеда, и бух-бух из нагана. За ним и Дмитрий хлобызнул. И — теку! Митька-то убежал. А того схватили. И повесили, конечно. Напротив тюрьмы поставили памятник убиенному начальнику. За верную службу царю и отечеству.
И Дмитрий-то, слышь, что вытворял. Как ночка потемнее, пробирался к тюрьме и смазывал подножие памятника медвежьим салом. Пожирнее. Сала-то медвежьего тогда на рынке сколько хочешь было.
И вот начали к памятнику сбегаться бездомные собаки, их в царскую пору было до черта. И лаяли, и визжали, и выли эти собаки, говорят, ну сверх всякой возможности, и памятник этот вскорости перетащили на кладбище.
Не приведи бог, как он озорничал. Ну, вот, слушай… Жил в городе купчина-пароходчик один. Вдовец. Форменный ирод был и жадина. Да ишо и бабник. Дрянь, в общем, несусветная. Так, Митька повесил к парадной двери его дома красный фонарь, какие висели тогда возле домов терпимости. А над трубой заместо железного петуха приладил железного черта с рогами. И ведь надо же было вырезать чертика этого, черт возьми, и на крышу надо было залезть. Люди все это увидели, и, конечно, — смех. Шум и гам. Купчина на ту пору как раз жениться хотел. Так невеста ему — от ворот поворот.
Дмитрий и жандармам тоже оказывал свое внимание. К воротам управления ихнего как-то ночью дохлую кошку привесил. Ловкий все же был.
Я и сам однажды видел… Дело было на постоялом дворе, верстах в ста от города. Подъехал я. Гляжу — Решетников сидит. Разговорились. И тут один купец бородатый возьми да и прискребись к нему.
— И страшен же ты, брат. — Это купец-то говорит. — Не дай бог ночью приснишься. И зачем, дескать, только господь создал тебя таким?
— Что ж делать, — отвечает Дмитрий. — Господь создал даже тако рыло, как у тебя. Господь много создал того, чего не надо.
— А что, по-твоему, не надо?
— Да, клопов вот и тараканов не надо. И комары ни к чему. Урядников и бар всяких и тебя в том числе тоже, думаю, не надо б.
— Может, и господ чиновников не надо?
— Не надо, по-моему.
— Всех?
— Думаю, что всех.
— А господина губернатора?
— И он тоже ни к чему.
Спорили они чудно как-то. Будто и не спорили вовсе, а так… баловались.
— Плохо шутишь, мужичок, — говорит купец.
— А я не шуткую.
Тут подскакивает валет один, он все возле купца крутился, и на Дмитрия:
— Ты чо это плетешь-то, поганая душа? Да за такие слова морду искровянить мало.
И возьми да и сунь к носу Дмитрия кулак. Не шибко большой, но все же порядочный-таки, костистый кулак. Как вот брызну, дескать.
Дмитрий отмахнулся от него:
— Отвались, гнида!
— А вот мы те покажем гниду. — И парень начал всячески обзываться: — Антихристово племя, сволочь бесстыжая! Каторжанин окаянный!
— Катись!
— Ишь тоже кататель нашелся!
А у купца, гляжу, глаза так и разгораются. Так и разгораются. Совсем окостыжился человек.
— Рвань голопупая! — это парень кричит.
И тут Дмитрий ударил его под подбородок. Бог ты мой, что тут было! Парень упал. Купец вскочил и схватил нож со стола.
Дмитрий опрокинул на купца стол вместе с посудой и керосиновой лампой. И стало темно, хоть глаз выколи. Парень воет. Купец орет. Но минут через двадцать все кончилось. Дмитрий уволок купца в хлев. И сказал хозяину:
— Не вздумай открыть, а то зоб вырву.
Дня этак через три приехал он в Каменку. И только-только тулуп сбросил, сел на лавку, как влетает сосед наш Ванька Безрукий. И на нем лица нету. Орет с порога:
— Беда, Митька! Исправник пригнал. Тебя ищет. Что это ты натворил такое?
Дмитрий двором, огородом — и в лес.
Так вот и веселил свою душу.
А с германского фронта пришел он большевиком. Там всю анархистскую придурь порастерял, в окопах-то да землянках. В общем, стал настоящим человеком. И не в город, а к нам в деревню приехал.
Нудноватые тогда, парень, времена были. Деревни поразорились совсем. Земли не паханы. Животина повымерла. Ужас! Жрали черт знает что. У солдат, которые вертались к нам, шинелешки были рваные и грязные. Пупы, можно сказать, видать. Но уж зато вид — куда тебе! И все митинговали.
На том месте, где сейчас школа стоит — видал, поди, когда шел? — там пустырь раньше был. Так вот, сойдутся, бывало, мужики и бабы туда, телегу выкатят и давай с нее речи говорить. Кто во что горазд. Мели Емеля — твоя неделя. Стока речей Каменка, наверное, и за сотни лет не слыхала. Не поглянется оратор — за ноги стягивают с телеги. А ежели ругаться начнет, увозят вместе с телегой за оглобли куда-нибудь в сторону. Смехотура, ей-богу?
И больше всех говорил Дмитрий Решетников. Он уже в волисполкоме заправлял, председательствовал там. Глотка у него прямо-таки луженая была, голосина, как колокол — бум, бум. И, знаешь, так это гладко, здорово у него получалось и насчет мировой революции, и насчет ига капитализма и всего прочего. По его выходило: не сегодня, так завтра вспыхнет мировая революция и на всей земле настанет царство коммунизма.
Тогда продразверстка была. А это значит, всякие излишки хлебушка и других продуктов отдай государству. А что такое излишки, это всяк по-своему понимает. И продотрядники тоже разные были. Кое-кто и с гнильцой. По ошибке попадал. У таких один разговор: выгребай и отправляй весь хлеб или, дескать, в царство небесное тебя самого отправим. Но у нас в волости Дмитрий этих дуростей не допускал.
С виду-то все вроде бы уважительно к нему относились, даже кулаки. Но с кулаками тут фальшивинка… И она выявилась сразу же, как только в двадцать первом году начался мятеж кулацко-бандитский. И скажи, до чего тонко и ловко все сработано было у них, слушай. Нас, четверых коммунистов, они взяли ночью, в одну минуту. Сперва волокли по улице, дубасили и ругали почем зря. А потом всех швырнули в хлев. Закрыли на замок и часового выставили.
Оказывается, в других-то волостях бандиты еще с прошлой ночи шебаршить начали.
— Конец вашей коммунии! — кричат. — И всем вам крышка, в печенку вас, в селезенку!
В крови мы все. А Дмитрий, тот и вовсе на ногах не стоит — так ухайдакали его, когда он от троих отбивался. И, возможно, не дался бы, да не знал, не гадал, чего они замыслили. Пришли, постучали. Чин-чинарем вроде бы: открой, дескать, побалякать надо по делу.
Он и впустил их. А они в сенях-то, в темноте и хлобызнули его по голове чем-то. Так волоком, за подмышки и протащили до хлева. Лежит, еле живехонек, чую, а не стонет, зубами только поскрипывает.
Февраль двадцать первого года по всей Западной Сибири холоднющий был — жуть. Прижались мы друг к другу, слушаем, как ветерок посвистывает да доски на потолке от мороза потрескивают, и думаем: видно, еще до рассвета околеть придется.
В полночь, слышим, люди подошли к часовому. Голоса какие-то.
— Крикни им, — хрипит Дмитрий, — крикни им, сволочам, чтоб открывали. А то всех поставим к стенке.
Ну я не стал шибко-то выражаться, ишо кто кого поставит. А сказал:
— Что ж это вы, робята?.. Рази можно председателя волисполкома и коммунистов под арест сажать и избивать будто конокрадов иль там убивцев каких.
— А вы хуже конокрадов и убивцев, — отвечает какой-то мужик.
Это был Санька Мухин, как мы потом выяснили. Кулак из деревни Демино. Один из главарей бандитских. Он ближние деревни объезжал, людей баламутил да науськивал. Здоровенный такой, дубина.