Он вовремя понял, что не туда повело его, и замолк. Это были последние слова Лисовского о музыке…
И вчера, и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос. Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно, там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь — кусты, неподвижные мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.
Он лежал все под одной и той же сосной. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание — разумные вопросы к самому себе и слова: «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом Чудаков с бойцами, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были не осмысленные движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно, как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если все в нем высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток! Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко, может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит, — вода. Ручей или озеро. Какая страшная жара!
Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за кусты, или ползти. И он шел, держась, и полз, шел и полз, выговаривая, а точнее — выстанывая проклятия и грубые ругательства. И от этого ему становилось легче. Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, — какое это имело значение. Он еще способен чувствовать боль, значит — организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся лишь на мгновение. Он хотел одного — воды и думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева — кусты, березки. Земля, березки, кусты, сухие кочки и ничего больше. Пахнет сыростью и гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная, тягостная мгла. Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит — зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул…
Он все же нашел воду, — это был слабый ручеек, затерянный в кустах, холодный, неслышно текущий. Лисовский сунулся в него лицом и пил, пил, чувствуя и сладость воды, и удовлетворение от того, что все ж таки добился своего. Потом снова попытался подняться — не лежать же возле ручья; ноги подкашивались, и он, злясь на себя, на свою беспомощность, заскрежетал зубами и, до предела напрягая волю, шагнул раз, другой, третий и упал, вновь потеряв сознание.
Когда рассветало, Лисовский пришел в себя. Солнца еще не было видно, но его лучи уже окрашивали верхушки сосен и берез мягким розовым цветом. Возле Лисовского стояли пятеро рослых красноармейцев с винтовками и удивленно смотрели на него. По дороге на запад двигались, громыхая, советские танки. Один из красноармейцев, наклонившись, громко спросил:
— Что с тобой? Ты кто?!
ВОЛОДЯ И ПРОХОР ЕФИМОВИЧ
Денек этот для шофера Владимира Скареднова был не из легких: с утра возил директора завода Прохора Ефимовича Беседина на товарную станцию и долго ждал-маялся, пока тот договаривался о чем-то с железнодорожным начальством; потом отвез главбуха в госбанк, доставил с аэропорта двух торопливых, языкастых москвичек, неведомо зачем приехавших на завод. К половине второго, как было приказано, подогнал машину к квартире директора. Прохор Ефимович вышел через час, расслабленный от еды и домашнего тепла, и противно-медленно втискивал в машину свое полное тело в меховом пальто. Ведь вот любопытно: два года назад, будучи главным инженером завода, Прохор Ефимович выглядел тощим, а на должности директора вдруг так раздобрел, что стали ему маловаты прежние костюмы и их носил теперь — это все замечали — старенький главбух.
— В горком! — Это прозвучало громко и отрывисто, как воинская команда.
Машина выскочила на центральную улицу, пробежала несколько кварталов и свернула в переулок — впереди прорыли траншею.
— Без конца роют и роют, — сказал про себя Беседин и, не повертываясь, спросил: — На Таловку дорога есть?
Таловка — это деревня, вернее, недавно была ею, а стала окраиной города, хотя многие называли ее почему-то по-старому — деревней Таловкой.
— Нет, Прохор Ефимович. Мост через овраг все никак не направят.
— Что они так долго чешутся с этим жалким мостиком?
— Да вот!.. — Скареднов засмеялся. Смех получился фальшивый, заискивающий. Вроде бы не хочет смеяться, а смеется. И часто так. С другими — нет, а с Бесединым фальшиво смеется, подхохатывает, хихикает, немножко, правда, в меру, но… фальшиво. Сам чувствует, что фальшиво. Другие, наверное, тоже чувствуют. А Беседин — ничего, будто так и надо.
— А где объезд?
— Да в том же…
Владимир не успел объяснить, Беседин включил на полную мощность приемник (передавали музыку) и стал что-то мурлыкать. Даже мурлыкать он умел как-то чинно, важненько.
Владимира всегда обижала дурная манера директора — задать вопрос и не дослушать ответа. Начнешь говорить, а он повернется и пойдет, будто не слышит, а ты, как дурак, плетешься за ним, на ходу договаривая. Противно. Впрочем, с главным инженером и другими заводскими руководителями Беседин ведет себя по-другому.
— Ты знаешь машинистку Климову?
— Это белобрысенькая-то? В том месяце приняли?..
— Ну!
— Знаю.
— Как думаешь, брюхатая она?
Владимир ответил, что не замечал.
— Мужик тоже мне называется. Ядрена ваша мать!
Последняя фраза, как понял Скареднов, относилась не только к нему, но и к тем, кто принимал машинистку на работу.
«Чего он в машине всегда ругается, как извозчик?»
— Климова печатает быстро, — сказал Владимир. Ему почему-то захотелось возразить Беседину.
— Быстро? Много ты понимаешь.
— И человек она хороший, все говорят.
— Все говорят. Чего же тогда перед самым декретом лезет на производство?
Беседин часто не соглашался со Скаредновым. Что-нибудь да не по нему. Даже когда речь шла об автоделе, в котором Скареднов, как говорится, собаку съел. Владимир несколько робеет перед Бесединым, на работе послушен, больше отмалчивается, а дома его разбирает обида, и тогда он начинает обзывать директора всяческими нехорошими словами. Наругается и вроде бы легче. Раньше Беседин был не таким. Проще был, не придирался, разве что так… маленько.
«Почему он думает, что теперь ему все позволено? Значит, раньше умело скрывал это. И самомнение. И грубость. И невоспитанность».
Владимир вспомнил прежнего директора, тот был строг, но справедлив и с шофером жил, как говорится, душа в душу. Жаль, ушел на пенсию…
У горкома Скареднов остановил машину. Остановил аккуратненько у самого тротуара, собираясь ждать долго, но директор сказал:
— Езжай. Я задержусь часов до пяти. А тебе позвоню.
— Хорошо.
Директор уже пошел, но, повернувшись, крикнул:
— Володя! Скажешь Тамаре (Тамара — директорская секретарша), чтобы сегодня же отправила отчет.
Он всегда звал его Володей, хотя Скареднову было сорок четыре, а Беседину на шесть лет меньше. Иногда, правда, называл по фамилии, когда сердился на Скареднова или вообще был не в духе.