В трезвом состоянии дядя Ваня обычно ни с кем не общался, на контакт принципиально не шел, а только молча постреливал бесцветными стеклянными глазами исподлобья, не спуская с морщинистого пепельно-серого лица глуповатую безадресную улыбочку. Но, стоило ему принять на грудь хотя бы соточку, как с ним тут же начинала происходить какая-то странная, необъяснимая перемена. Его впалые, всегда гладко выбритые, пронизанные тонкими синими прожилками щеки быстро заливала густая нездоровая краснота. Взлохмаченные, торчащие во все стороны седоватые брови угрюмо ползли к переносице. Уголки губ низко опускались, будто он неожиданно вспоминал о какой-то смертельной неизгладимой незаслуженной обиде. Правое веко принималось безостановочно подергиваться. И тут его резко прорывало. Тяжелые больные слова начинали слюнявыми брызгами извергаться из его рта, наполненного редкими гнилыми прокуренными до желтизны зубами неудержимым нескончаемым потоком. С каждой минутой напор в его речи нарастал. Складывалось впечатление, что он опять и опять, в который уже раз, пускается в яростный неоконченный спор с каким-то своим давнишним упертым, несговорчивым оппонентом.
– Думаешь, малец, что ты кому-то на этом свете нужен? Да черта с два! Да хрен ты угадал! Никто из нас и никому не нужен. Никто и никому! Понял?.. Да все мы – твари еще те! Только о своей шкуре и печемся. Ни до кого нам по большому счету никакого дела нет! Каждый – за себя в этой помойной сучьей жизни! Каждый! Все остальное – срань на постном масле… Вот и на зоне ж правильно бакланят:[8] «Не верь. Не бойся. Не проси». И все это – верняк чистый. Да лучше ж, верно, и не скажешь… А потому, салажонок, никогда ты себя не жалей. Никогда! Да и другим не позволяй, понял? На эту жалость гребаную только дурачков и ловят. А если кто тебя потянется по головке погладить – тут же кусани, хватани его покрепче за корявку… Не распускай нюни. Не ведись. Зри в корень. Ищи – какой у этого хмыря помойного к тебе скрытый интерес имеется. Секи и найдешь обязательно. Уж тут ты мне поверь! Мля буду!.. Вот тогда тебя и никакая падла хитрожопая ни в жизнь не разведет, никогда врасплох не застанет. Всегда молотком будешь, понял? Да и вообще, малой, сопли никогда не жуй, на кулак не наматывай. Будешь жевать – ничего толкового из тебя не выйдет. Получил в рожу – утерся да тут же, с ходу, и дал сдачи, да так, чтоб надолго запомнили. Съездил по сопатке да при дальше буром… И еще запомни, малый, навсегда заруби себе на носу – никто из нас никому и ничего не должен. Никто и никому! Понял? А вся эта ботва – чухня собачья, пустая трепотня для слабаков. Никто и никому – запомни! Жизнь, она, малец, – жестокая хреновина. Она никакого слюнтяйства никогда не прощает. Чуть разомлел, расслабился – и враз тебя сожрали, враз схавали со всеми потрохами. Да даже пёрнуть толком не успеешь! Это я тебе точно говорю. Точно, малец. Да так оно и будет… Хотя, конечно, вся эта моя тебе наука – с другой стороны – тоже ж одна херня на постном масле. Пока ты сам сто раз не обожжешься, на свои грабли раз пятнадцать не наступишь, пока они тебя капитально в лоб не шандарахнут, так, чтобы искры из глаз посыпались, – соображать ты своей бестолковкой все равно не станешь, как тебя, сопляка, ни натаскивай. Это только в красивых сказочках на чужих ошибках учатся. А по жизни – так только на своих. Понял?.. Поэтому все это – шняга[9] полная. И не хрен вроде по-пустому рамсы разводить[10]… Но ты, однако… все равно меня послушай. Слушай, малый, да на ус наматывай. Оно ведь лишним тоже никогда не будет. Да – верняк – не будет. Точно… А там, глядишь, хоть что-нибудь в твоей воробьиной черепушке да отложится. Хотя бы что-то дельное. А остальное… остальное ты потом и сам доберешь. Доберешь, когда не на шутку приспичит. Доберешь-доберешь, салажонок, да падлой буду…
Сбивчиво, непоследовательно, постоянно перескакивая с одного на другое, мог дядя Ваня читать свои нравоучения часами. Но только до той поры, пока не начинали выветриваться из его головы винные пары. Тогда он так же резко, случалось даже на полуслове, свой монолог обрывал. Тяжело, покряхтывая, поднимался на ноги и, не прощаясь, тут же отправлялся на боковую, благосклонно оставляя неразумному дитяти остатки своей простой, но сытной и обильной закуси. А уже через минуту его громкий с присвистом забойный храп доносился из-за тонких, в одну доску, стенок шаткой кособокой сараюшки.
Жутким тревожным холодком несло от его болезненных пьяных откровений, но все равно хотелось слушать его снова и снова, невольно примеряя их к своей безрадостной, беспросветной жизни. Ведь это была не та занудная пустая болтовня о каком-то там нереальном равенстве, товариществе и братстве, о несуществующей на свете справедливости, которую им усиленно вдалбливали в голову в школе, а сама неприкрытая горькая, но настоящая правда жизни.
И с каждым годом все больше убеждался он в дяди-Ваниной правоте. Так же оно все и было на самом деле. И вовсе не требовалось много ума, чтобы понять – люди действительно живут, как какие-то крысы в бочке, как настоящие законченные сволочи. Врут и врут друг другу беззастенчиво, всегда, везде и по любому поводу. Плетут свои бесконечные изощренные интриги. Выходит, что все – против всех и каждый на каждого исподтишка зубы точит. Едва зазеваешься, подставишься по недомыслию, и тут же слопают в три счета. Сожрут и не поморщатся. А потому и старая, как мир, зэковская заповедь «не верь, не бойся, не проси», зароненная когда-то в душу изрядно потрепанным этой гребаной житухой дядей Ваней, действительно ложилась, как лыко в строку. На все времена – неоспорима и непреложна. Да только так и можно на плаву удержаться, только так и можно из дерьма на берег выгрести.
Вот так и старался жить. И бился за место под солнцем отчаянно, смертным боем, как выгнанный дымом из норы и опутанный ловчей сетью барсучонок. И в школе-интернате, куда попал после того, когда почерневшую от беспробудного пьянства, окончательно опустившуюся мать лишили родительских прав. И в Суворовском училище… Никому не доверял. Никого к себе вплотную не подпускал. Ни с кем из однокашников по-настоящему не сближался, не корефанился. Всех держал на расстоянии. На всех зубы скалил, а при первом же удобном случае и покусывал чувствительно, чтоб не особо расслаблялись, намеренно провоцируя на ответную грубость. А потому, бывало, что месяцами фингалы с морды не сходили – терпят-терпят да потом наваляться всем скопом да отмудохают по первое число, чтоб сильно не выпендривался. Однако же – напрасно. Выждет какое-то время да всех своих недругов обязательно переловит поодиночке, да каждому из них таких звиздюлей пропишет, что мало никому не покажется. Вдвойне, втройне за полученное. И так из раза в раз, изо дня в день. А потому учили-учили, да отступились в конце концов – выходило на поверку себе дороже. «Да ну его на… этого Славу звезданутого. Лучше этого дурака лишний раз не задевать. У него же крышу в драчке совсем уносит. Так ведь и пришлепнет кого-нибудь запросто – за ним не заржавеет».
А ко времени выпуска из Суворовского училища ума и еще заметно прибавилось. Осознал, что вовсе необязательно постоянно и по любому поводу со всеми крыситься. Так только силы попусту растрачивать да врагов себе лишних наживать. Достаточно только с ходу и предельно жестко заявить о своих притязаниях, о своем особом положении. Так, чтобы ни у кого на этот счет никаких сомнений не оставалось. А потом только умело и при действительно насущной необходимости свой авторитет кулаком поддерживать. Дальше и так, без лишних усилий все покатит, как по маслу, если, конечно, хлебалом не щелкать и на лаврах не почивать, а всегда на стреме оставаться.
Андрей
Помотал тяжелой головой, стряхивая с себя остатки вязкой неприятной полудремы, и тут же содрогнулся, передернулся всем телом – промозглым холодком буквально до костей пробрало, от ног и до макушки. Провел еще размытым осоловелым взглядом по смутно видимым в полутьме очертаниям узкого лаза в укрытие, и только тогда дошло до сознания, что снаружи стоит непривычная тягучая тишина – ураган, похоже, за ночь совсем иссяк, без остатка истратил всю свою буйную чудовищную мощь.