– Попался ты мне! – шепнул Бартек.
И одним прыжком вскочил на спину лесничего, как рысь на козу.
Тот не успел и опомниться, как Бартек вырвал у него ружье из рук, вырвал кинжал из ножен и отбросил прочь.
Потом отскочил сам, выхватил пистолет из‑за пояса (ружье он оставил на скале) и приставил к его груди.
– Пане Добровольский, теперь ты мой! – сказал он.
Добровольский побледнел, и губы его стали дрожать. А Бартек говорит: «Клятве, хоть а клялся ангелом‑хранителем и самой святой Магдалиной, ты верить не хотел, и меня неповинного (был ли я виноват или нет – все равно: для тебя я был не виноват) в Левочу гнал, прикладом меня бил – видишь теперь! Что же теперь будет?»
Не помогли просьбы и мольбы лесничего.
– Эх! разве ты мне еще раз попадешься в руки? – ответил Бартек и совершил то страшное дело, о котором думал, перетаскивая сюда железный обруч. Угрожая лесничему пистолетом, он связал ему руки – «той самой веревкой, небось, что он мне тогда», – притащил его к огромному муравейнику больших черных муравьев, привязал к дереву, набил ему рот землей и грязью и обвязал тряпкой.
– Ну, теперь стой до утра, пока тебя товарищи искать не пойдут, пане Добровольский! Авось какой‑нибудь волчишка поможет муравьям. Я тебя не буду прикладом бить, не скотина ведь ты, а человек.
Поклонился ему, сняв шляпу, и ушел.
На рассвете, когда он подкрался к этому месту, чтобы раздробить Добровольскому череп наконечником палки, если он еще жив, он нашел его обглоданным до последней косточки, – видно не только муравьями, но и волками. Объеденный, кровавый скелет повис на веревках над разрытым и раскиданным муравейником – с ногой, захваченной красным от крови железным обручем, зубцы которого впились в самую кость.
Бартек рознял обруч, быстро оттащил его на прежнее место, привязал колоду, словом – устроил все, как было. А скелет Добровольского оставил там, где он лежал. Бартек ничего не тронул, даже денег, которые при нем были, взял только немного венгерского табаку, пересыпал в свой кисет, пересыпал дробь из рога в рог и пороху выстрела на три. Потом перекрестил скелет и – айда в лес… Мчался, что было духу, остановился только вечером близ полей над Оравицами и, тотчас спрятав ружье, зашел в деревню, будто купить гусей, – там их много продавалось, больших и жирных. Он хотел‑де купить хорошего гуся – и долго выбирал…
Бояться ему было нечего. В суд и требовать его не будут. Волки съели лесничего, – ночью он один ходил в пущу. И Бартек ничего не боялся, да и на Господа Бога надеялся, не только потому, что Он навел Добровольского на капкан, а потому, что Он и волков наслал, которые объели труп лесничего так, что и родной матери его не узнать. Бог с ним!
* * *
И Добровольский ни разу не потревожил даже снов Бартека. Совесть свою Бартек удовлетворил, Господь Бог благословил его на это дело, помог, а духов он не боялся.
– Те духи, что по полям или лесам ходят, – говорил он, – совсем не злые. Поводить по лесу, перепутать дороги так, что ты можешь где‑нибудь пропасть – это они делают, – но чтобы мстить тебе, гоняться за тобой, как те, что упырями зовутся, – ни‑ни! Вот на кладбище ночью не надо ходить, да зачем и ходить туда? Стрелять на кладбище, – хотя там, правда, и заяц может повстречаться и лисица, – не станешь: от деревни близко, да и грех!
А если человека убьешь в горах или в лесу, можешь ходить спокойно. Он за тобой не станет гоняться. Тут ведь не один охотник человека убивал – взять хоть Тилька из Дяниша, что троих спящих обухом уложил… а он ведь лет 20 еще на охоту хаживал. Это ничего! А уж если ты по совести кому‑нибудь отомстил, так тебе и оглядываться нечего!
– А что в Татрах разные духи, разные «страхи» водятся, так это так! Везде их там полно, и искать нечего! Вздрогнешь слегка где‑нибудь в долине, где пусто – ого, нечисть тут, как тут! То цепью зазвенит у тебя над головой, или так тебя в глаза ударит, словно все звезды посыпались, или тебе их золотом запорошило.
Много странного случилось с Бартком в горах, многое он рассказывал.
А из всего, что люди от него слышали, самым странным был рассказ о диком человеке, – хотя неизвестно, был ли это дикий человек, или сумасшедший.
– Шел я раз поздней осенью, когда уже снежок порошил, по Крулевой Горе низом, у потока; я нес дюжую козу на спине (я ее убил в Граноте) – смотрю, а в воде что‑то плескается. Какой же чорт купается теперь, когда холодно и снег идет? Подошел я, – в воде стоит человек, одет как горец, венки на нем из сосновых, из еловых веток, из трав всяких. Подошел я ближе, – я не боялся, ружье у меня было наготове, – а он прыг к лесу! Я за ним. Убежал он от меня, на минуту скрылся за молодыми сосенками, смотрю потом – снова он тут! Стоит, смотрит на меня. Я к нему иду, кричу: «стой! а то стрелять буду!» Я это только так для острастки; чего мне в него стрелять? Он стоит, окинул меня глазами… глаза у него большие… откликается – не то поет, не то говорит:
Грехи мне простишь?
Грехи мне простишь?
Сердце мчит вода
Вдоль лесов зеленых,
Сердце мчит вода,
Мчит в водах студеных…
Видишь, видишь дно
Под водою зыбкой?
Вот плывет оно
Там красивой рыбкой…
Грехи мне простишь?
Грехи мне простишь?
И опять поет сначала. Я стою и слушаю, а он мне все свое, раза три повторил или, вернее, пропел, точно молитву какую заученную… До сих пор я его так вижу… Иногда он мне снится, или так просто мерещится, где‑нибудь в лесу, в поле или еще где‑нибудь… «Грехи мне простишь? Грехи мне простишь?» А пел он так жалобно, что сил не было слушать. Я ему говорю: прощу, только подойди ко мне! Думал я – он юродивый, нужно с ним говорить на его лад.
Хотел я его в деревню на Буковину отвести, пусть с ним делают, что знают. Нет, не идет!.. – Пойди сюда! пойди! – он ни с места. Кинул я кусок хлеба, который у меня в мешке был спрятан, за пазухой, показываю ему – он ничего. Все пятится к лесу. Взял я и бросил ему хлеб. Он еще дальше попятился. Посмотрел на меня так, словно ждал от меня чего‑то недоброго, а я все понять не могу, чего ему надо? Посмотрел он еще и говорит: – Я к тебе с хлебом, а ты ко мне с камнем. Я к тебе с кровью, а ты ко мне с плевком! – Смотрю я, взял он ветку с земли и перекрестил меня. Я говорю: – Что же я тебе сделал, что ты рассердился? Еще крестишь меня! – А он – в лес, и пропал! Я за ним не пошел, коза была тяжелая, козу‑то я на дикого человека ведь не променяю, человека не съешь! Так и пропал он… Потом еще раз он откликнулся в лесу, да только я не мог понять, что он говорил. Больше я его нигде не встречал. Слышал я от пастухов в Панщице, что видели они его, да только удрали – испугались… Я его не боялся. Я его иногда искал, когда забредал в ту сторону, да только напрасно… пропал куда‑то, леший! Молодой был, лет двадцати пяти, не больше… Одет был, как горец, но по говору было слышно, что он не здешний, а из Кракова или откуда‑нибудь из другого места. Вот ведь и на такого чудака наткнешься в лесу… Очень просто и обморочить бы могло!.. Эх, лес не шутка!
* * *
Однажды слег Бартек в постель, тифом заболел; потом у него на некоторое время словно ноги отнялись, и он полтора года в лесу не был. За ружья он очень боялся, что ржавчина их испортит… Голод был в избе, просто невтерпеж.
Наконец, вырвался он в лес, к Голице, где у него была спрятана самая лучшая двустволка. Нашел ее, вычистил, оскоблил, зарядил и пошел дальше, в глубь леса… Вдруг глазам его представилось страшное зрелище. И случилось это так неожиданно, что ему в первую минуту казалось, что его что‑то морочит. Огромная площадь леса была вырублена. Стволы с обрубленными ветвями лежали всюду, куда ни глянешь.
Инстинкт толкнул Бартка назад: он попятился с ружьем в чащу.
И пустился бежать, словно от ядовитой змеи.
Побежал под Голицу, убегая от этого страшного места; у Жабьего озера опять стало просвечивать меж деревьями – и снова увидел он огромное пространство сваленных деревьев. И стал убегать он все выше, и казалось ему, что на каждом шагу перед ним откроется страшное зрелище. Он понял, что это возможно. В первый раз в жизни он не знал, куда бежать, останавливался, колебался, боялся в лесу…