Но откровеннее и наглее и сирен, и маяка рассказал обо всем страшный ночной сигнал — три красных фонаря, поднятых на береговую мачту. Она увидела их, выйдя из кинематографа, куда забрела случайно. Жиденькое желтое освещение в подъезде этого кинематографа держалось близко, дальше входных ступенек не разливалось. Дальше был черный провал не вниз, а во все небо и во всю землю, во всю безмерность пространства. Черный провал. И над ним высоко по вертикальной линии три красных фонаря.
— Будет шторм, — сказал кто-то.
Но никому это пояснение не было нужно. Ужас не в том, что будет шторм. Ужас в черном провале и висящих над ним, как бы осеняющих его, или воплем кричащих красных огней…
Никакое логическое рассуждение не расскажет человеку так безысходно явно все о нем самом, как вот такие огни:
— Да, — сказала Наташа.
Это значило, что она поняла.
Она одна на свете, в одиночестве позорном, потому что брошена и потому что не сама это одиночество избрала.
И раньше, и всегда была она одна. Никому не нужная, не интересная. Манекен для примерки чужих платьев.
Жизнь ни разу не коснулась ее. Война, революция — все прошло мимо. Все отозвалось только как холод, голод и страх.
Пришла любовь и дала душе ее тоже только холод, голод и страх. И в любви этой была она одна. Одинока.
Гадалка предсказала, что она поплывет на родину. На родине чудеса, и Христос приходит на зов… Только ведь она, пожалуй, и там будет лишняя и чудес не узнает. Слышать о них будет, а сама ничего не познает. Душа у нее скучная…
Прижалась она сейчас к этому подъезду кинематографа, расцвеченному уродливыми разляпанными плакатами. Стоит в его жиденьком желтом свете… Но вот уж и он гаснет. А дальше — то, черное, глубокое, безмерное…
Потом начались сны. Сны несчастных всегда удивительны и всегда много страшней жизни.
Бодрствующий разум так преданно «подхалимно» служит человеку, подправляет, успокаивает, подвирает, где нужно, не верит, когда можно.
Спящий оставлен без этой верной охраны. И к нему, беззащитному, подкрадываются темные ползучие ужасы, опутывают его, как свою добычу, и овладевают им. Иногда они так сильны, что разрушают всю дневную работу почтенного разума, и человек перестает верить дню со всеми его прекрасными возможностями и твердой логикой, и с пути благоразумия покорно и безвольно соскальзывает на путь безумия.
К Наташе приходили сны почти всегда одни и те же. Она все искала какого-то ребенка, которого унесли и где-то мучают.
Вероятно, в этих сновидениях просто отражалось сокровенное ее любви: нежность и тревога за этого «заблудившегося мальчика». Просыпалась, слышала воющий плач сирены и засыпала, чтобы снова бродить по неведомым лабиринтам и искать и не находить…
Но в ту ночь, предшествующую знаменательному дню, увидела она сон, не похожий на обычные.
Увидела она старый деревенский дом, где провела свое детство. Увидела большую столовую этого дома и сидящих вокруг накрытого стола. Сумерки густые, почти ночь. Но огня почему-то не зажигают. И сидят молча.
И вот видит Наташа высокого плешивого старика, различает его пробритый по старинной моде подбородок. На плечах чуть-чуть поблескивают эполеты.
— Дедушка! Покойный дедушка, — узнает Наташа.
И как узнала его, так сразу узнала и других.
Вот прямая, плоскогрудая, на плечах оренбургский платок — тетя Соня. Тоже давно умершая. И в широком кресле, сама широкая, низенькая, вся в оборочках и фальборочках и в рюшках — бабушка.
А рядом дальняя родственница, старушонка Пашенька — когда же она умерла? Ах, да, еще до войны…
Наташа не успела всех разглядеть, но заметила, что один прибор пустой, и тут же поняла, что все ждут именно этого гостя, который не приходит, и потому так напряженно и молчат.
И вот дедушка говорит:
— Чего же мы ждем, дорогая? Почему не начинаем?
— Маруси еще нет, — прошамкала в ответ бабушка.
«Кто же это такая эта Маруся? — подумала во сне Наташа. — Я ведь Маруси совсем не знаю».
— А когда же она прибудет? — снова спрашивает дед.
Наташу страшно волнует слово «прибудет». Это долгое, гулкое «у» — «прибу-у-у-удет» заключает в себе что-то особо страшное. Или это вой сирены вошел в ее сон?..
— … числа, — отвечает чей-то голос с другого конца стола.
Наташа не поняла цифры. Она слышала, но как-то не поняла и тотчас проснулась. И, проснувшись, мгновенно забыла весь сон. Осталось только какое-то особое тоскливое беспокойство, новое, которого раньше не было.
Уже светало, и она решила больше не спать. Ее знобило, болела нога. Надевая чулки, она заметила, что сустав около большого пальца распух.
— Подагра?
Долго с ужасом рассматривала свою прелестную ногу с подкрашенными лакированными ноготками.
— Надо зайти в аптеку, спросить какую-нибудь мазь.
День начался яркий, солнце прыгало по стеклам, быстрое, веселое. Можно было пойти на пляж и просто прогреть как следует больной сустав. Купаться, конечно, нельзя. Она чувствовала себя совсем простуженной.
Веселый день говорил, однако, о том, что надо жить на свете и что-то для этой жизни предпринимать.
За комнату заплачено еще за пять дней. Если ехать через пять дней в Париж, то не хватит даже на билет третьего класса. Добраться до Парижа и там постараться продать кое-что из платьев?
И вдруг вспомнился голландец. Как глупо, что она его так забросила. Надо сегодня же пойти в «Павильон».
Она надела очаровательное платьице, которое еще ни разу здесь не надевала, зеленое, с вышитыми серебряными и золотыми рыбками, и пошла в парикмахерскую. Нога болела, знобило, но день кричал, что надо жить.
Куафер попался какой-то неладный, подпалил прядь около уха.
Рядом причесывалась миловидная барышня, поворачивала стриженую головку на тонкой шейке, и Наташе вдруг надоели ее упругие локоны.
— Остригите меня, — сказала она.
Куафер радостно защелкал ножницами: четыре раза в воздухе, один — в волосах.
«Нехорошо, — думала Наташа. — Очень темное у меня лицо, точно из больницы».
Барышня рядом была рыженькая. Не выкраситься ли?
Куафер очень одобрил эту мысль.
— В бронзовых английских тонах флейлен будет очень файн!
Да, вышло хорошо.
Наташа медленно поворачивала перед зеркалом свою позолоченную змеиную головку. Какие огромные глаза!
Она с истинным восхищением рассматривала и расчесывала свои ресницы, очерчивала красным карандашом нежный рисунок рта. Радовалась, что видит себя такой красивой и, главное, совсем новой. Ах, как хорошо, что можно сделаться новой!
Она пошла на пляж, глядя на свое отражение во всех окнах.
23
Это вовсе не страстная драма, преступление или самоубийство, видимые причины которых кажутся сложными.
Фр. Мориак.
Несмотря на яркое солнце, день был холодный, ветреный. Поэтому и купальщиков было мало.
Наташа выбрала местечко подальше от публики, сняла башмак и чулок с больной ноги.
Песок был холодный, и ее сразу стало знобить, но она долго пролежала так, усталая, в полудремоте.
Кричали чайки. Мелкими звоночками перезванивали детские голоса.
Толстый аббат с серым мягким лицом старой нянюшки прошел со своим молодым другом. Наташа уже встречала эту парочку. У старика были сентиментальные голубенькие глазки. Друг его, тоже священник, с плоской сутулой, как вопросительный знак, спиной, с непомерно длинной талией напоминал фигурой цирковую собаку в юбочке, стоящую на задних лапах. Лицо у него всегда было надменно приподнятое, глаза подчеркнуто целомудренно опущены. На шее под затылком — глянцевитые лиловые прыщи.
Старик остановился недалеко от Наташи и долго восторженно говорил о чем-то, указывая на небо и море.
Молодой слушал, не поднимая ресниц, и вдруг исподтишка метнул опущенным глазом на Наташину ногу, быстро, точно стащил и спрятал.