– Да, верно, – промолвила Джудит и отвернулась. Потом, овладев собой, она добавила: – Я верю, что дочка всегда будет источником радости для тебя. А за поясом я приду через три дня, если тебе хватит этого времени. Не надо приносить его.
Женщина была уже в дверях, прежде чем Найалл собрался что-то сказать, да и говорить было нечего. Он смотрел, как она прошла по двору и свернула на дорогу, а когда Джудит скрылась из глаз, вернулся к оставленной на верстаке работе.
Примерно за час до вечерни брат Эльюрик, хранитель алтаря Пречистой Девы, почти украдкой выскользнул из-за своего рабочего стола в скриптории, перебежал большой монастырский двор и, оказавшись у дома аббата, расположенного в маленьком, обнесенном изгородью садике, испросил аудиенции у настоятеля монастыря. Эльюрик так нервничал и вел себя так странно, что брат Виталис, капеллан и секретарь аббата Радульфуса, вопросительно поднял брови и немного помедлил, прежде чем доложить о нем. Однако аббат Радульфус строго придерживался того правила, что любой из монахов, попавший в беду или испытывающий нужду в совете настоятеля, должен быть немедленно допущен к нему. Виталис пожал плечами и пошел просить у аббата позволения, которое тут же и было дано.
В большой, обшитой деревянными панелями приемной яркий свет солнца смягчался, превращаясь в легкую, приятную дымку. Переступив порог, Эльюрик остановился и услышал, как дверь тихо закрылась за ним. Аббат Радульфус сидел за столом у распахнутого окна, держа в руках перо. Какое-то время он не поднимал глаз от того, что писал. Его орлиный профиль, вырисовывающийся против света, казался темным и спокойным, высокий лоб и впалые щеки были очерчены золотистым ободком. Эльюрик испытывал благоговейный трепет перед аббатом и все же с надеждой и благодарностью потянулся к исходившим от Радульфуса спокойствию и уверенности, столь далеким от того, что чувствовал он сам.
Аббат закончил фразу и положил перо на стоящий перед ним бронзовый лоток.
– Ну, сын мой? Я слушаю. – Он поднял глаза. – Если у тебя есть необходимость во мне, говори смело.
– Отец мой, – едва смог произнести Эльюрик. Его горло сжалось и пересохло, а голос звучал так слабо, что его с трудом можно было расслышать на другом конце комнаты. – Я в большой беде. Я даже не знаю, как рассказать о ней, не знаю, насколько это мой позор, а насколько моя вина. Видит Бог, я боролся, я постоянно молился, чтобы уберечься от зла. Я и проситель, и кающийся грешник, и все же я не согрешил и еще надеюсь, что милостью своей и пониманием ты спасешь меня от преступления.
Радульфус присмотрелся к Эльюрику внимательнее и увидел, какое сильное напряжение сковывает тело юноши, как он трепещет, словно натянутая тетива. Сверхчувствительный юноша, вечно мучимый угрызениями совести из-за проступков, которые часто были либо воображаемыми, либо столь простительными, что считать их грехом само по себе являлось преступлением, поскольку это значило идти против истины.
– Дитя мое, – промолвил аббат успокаивающим тоном, – насколько я тебя знаю, ты постоянно торопишься обвинить себя в тяжких грехах из-за всякой мелочи, которую разумный человек не счел бы достойной упоминания. Берегись впасть в гордыню! Ибо умеренность во всем не только ясный путь к совершенству, но самый верный и самый скромный. А теперь говори прямо, и давай вместе посмотрим, что можно сделать, чтобы покончить с твоей бедой. – И добавил, оживившись: – Подойди ближе! Я хочу видеть тебя хорошенько и слышать, что́ разумного ты скажешь.
Эльюрик, еле передвигая ноги, приблизился, облизал сухие губы и с такой силой сцепил перед собой дрожащие руки, что побелели костяшки пальцев.
– Отец мой, через восемь дней наступит день перенесения мощей святой Уинифред, и нужно отнести розу в уплату за дом в Форгейте… госпоже Перл, которая подарила его с таким условием… по договору…
– Да, – сказал Радульфус. – Я знаю. И что же?
– Отец мой, я пришел просить, чтобы меня освободили от этой обязанности. Трижды я относил розу, как сказано в договоре, и с каждым годом это все труднее для меня. Не посылайте меня снова! Снимите с меня это бремя, прежде чем я погибну! Это больше, чем я могу вынести! – Эльюрик сильно дрожал, ему было трудно говорить. Поток слов извергался из его уст какими-то болезненными толчками, словно струи крови из раны. – Отец мой, видеть ее, слышать ее – му́ка для меня. Быть с ней в одной комнате – смертельная боль. Я молился, я соблюдал пост, умолял Бога и святых освободить меня, но никакие молитвы, никакое умерщвление плоти не могут избавить меня от этой непрошеной любви.
После того как было произнесено последнее слово, аббат Радульфус некоторое время сидел молча, выражение его лица не изменилось, только в глубоко посаженных глазах блеснуло больше внимания.
– Любовь сама по себе не греховна, – осторожно промолвил он наконец. – Она не может быть грехом, хотя способна ввести в искушение. Было ли когда-нибудь сказано хоть одно слово об этой необычной привязанности между тобой и этой женщиной, был ли какой-нибудь жест или взгляд, который нарушил бы данный тобой обет или оскорбил ее достоинство?
– Нет! Нет, отец мой, никогда! Никогда ни одного слова, кроме слов учтивого приветствия, и прощания, и благословения, положенного такой благодетельнице. Ничего дурного не было ни сделано, ни сказано, преступно только мое сердце. Она ничего не знает о моих му́ках, она не думает и никогда не будет думать обо мне иначе, как только о посланце нашей обители. Сохрани Боже, чтобы она когда-нибудь узнала о моих страданиях, ведь она безупречно чиста. Не только ради моего блага, но и ради нее я умоляю освободить меня от необходимости снова видеть ее. Такая боль, какую я испытываю, может смутить ее и огорчить, даже если она не поймет, чем вызваны мои муки. Ни в коем случае я не хочу причинить ей горе.
Аббат Радульфус резко поднялся с кресла, а Эльюрик, лишенный последних сил исповедью и убежденный в собственной виновности, рухнул на колени и обхватил голову руками, ожидая приговора. Однако аббат лишь отвернулся к окну и постоял немного, глядя на залитый вечерним солнцем мир, на садик, где в изобилии набухали бутоны его роз.
«Слава Богу, больше не будет малолетних послушников, не придется печалиться об их судьбе, – подумал аббат. – Не будут вынимать младенцев из колыбели и растить так, чтобы они не знали ни самого вида женщин, ни звука их голоса, обкрадывая тем самым ребенка, лишая его общения с половиною Божьих созданий. Как можно ожидать, что потом эти дети справятся с чувствами, которые им чужды и которые пугают их, мысль о которых преследует их, как страшный дракон? Рано или поздно им на пути встретится женщина, и окажется, что она наводит на них ужас, как армия врага, идущая в наступление с развернутыми знаменами, а искалеченные с детства люди, безоружные и беззащитные, должны противостоять этому! Мы причиняем зло женщинам и причиняем зло этим юношам, позволяя им созревать, становиться мужчинами, беспомощными перед зовом плоти. Предохраняя их от опасностей внешнего мира, мы лишаем их средств, с помощью которых они могли бы защитить самих себя. Ладно, больше этого не будет! Теперь в монастырь станут приходить только в зрелом возрасте, по собственной воле, и то будут люди, готовые нести свою ношу. Однако бремя, гнетущее этого юношу, ложится и на меня».
Аббат отвернулся от окна и посмотрел на молодого монаха. Эльюрик стоял на коленях, закрыв лицо руками, гладкими, мягкими, молодыми, и слезы медленно текли у него между пальцев.
– Посмотри на меня! – потребовал аббат, а когда юноша со страхом поднял к нему измученное лицо, добавил: – Теперь отвечай правду и не бойся. Ты никогда ни слова не говорил этой госпоже о своей любви?
– Нет, отец мой!
– И она никогда не произносила подобных слов и не бросала на тебя взглядов, которые могли бы зажечь любовь или хотя бы заронить мысль о ней?
– Нет, отец мой, никогда, никогда! Она недосягаема для меня! Я для нее ничто! – Со слезами отчаяния юноша добавил: – Это я, к своему позору, замарал ее любовью, о которой она ничего не знает.