«У меня есть чудо-карта, – записал Мотте в свой блокнот. – Сырые места на ней отмечены сыростью. Путешественник не ступит по этой неизвестной еще стране и шага, чтобы не наткнуться на первобытные останки зазевавшихся комаров. Я открываю эту землю каждое утро, проснувшись. Лежу под нагретым одеялом, вставать не хочется, и вот брожу по ней взглядом, прокладываю маршруты от края до края. Географы, не сомневаюсь, назовут ее Земля Мотте».
Мария Дмитриевна рассказывала, что в городе у мужа были неприятности с начальством.
– Он писал в Москву о всех этих безобразиях, и оттуда прислали бумагу во всем разобраться. А кто должен разбираться? Да, конечно же, те, на кого он и жаловался. И вот его попросту затравили. Выгнали с работы. Нанимали хулиганов, чтобы били его на улице. Каким-то чудом подвернулась эта станция – никто не хотел сюда ехать.
– Но ведь, наверно, скучно здесь, в безлюдье, – сказал Мотте.
– А мне это безлюдье, честно признаться, Володя, – сказала Мария Дмитриевна, – нравится больше. Когда никого нет – для души покойнее. А теперь, после операции Жени, я еще и всеми измерениями и отчетами занимаюсь и могу сообщить вам, если, конечно, хотите, и среднее за пять лет количество осадков, гроз, дней с градом, и когда выпадает последний снег весной и первый осенью, и последний день, после которого не бывает ни дождя, ни оттепели, и последнюю ночь, после которой температура не поднимается выше нуля. И все это, пусть никому и не нужно, но все-таки человечнее. А от людей чего ждать-то? Вот посадила под окном флоксы, а из деревни ночью пришли и побили палками.
С отчаянной одержимостью она пыталась придать таежному быту хоть какой-то благообразный вид. Занавески, салфетки, цветочки в баночках, чистая скатерть – все показалось Мотте бессмысленной роскошью среди болот, тем более что поддержание этого нездешнего порядка было для стареющей маленькой женщины не по силам. Особенно поразила Мотте супница, в которой подавали щи к обеду. Даже есть садились всегда в одно и то же время.
– Чтобы не превращать дом в кабак, – было полушутливое объяснение, – где можно есть когда угодно.
– Мария Дмитриевна, – сказал Мотте, – зачем вы не жалеете себя? Вы же с утра не присели.
Она засмеялась.
– Чтобы, Володя, не оскотиниться вконец и не проснуться в одно ужасное утро самоедом.
Мотте рубил дрова, носил воду.
Мария Дмитриевна говорила:
– Ну что вы, Володя, не нужно! Я сама.
Он смеялся.
Она невесело улыбалась:
– Спасибо вам. Мне так трудно одной.
После ужина Мотте помогал ей мыть посуду. Потом они выходили, садились вдвоем на ступеньки крыльца и подолгу разговаривали.
– Как хорошо здесь у вас! – вздыхал Мотте. – Смотришь на эти сосны, на эти звезды и обо всем забываешь. Потом взглянешь на календарь и будто возвращаешься из другого времени.
– То, что вы видите в календаре, Володя, – говорила Мария Дмитриевна, штопая на яйце носок мужа, – это типографская опечатка. На самом деле мы живем в Египте. Проводим каналы, строим пирамиды, мумифицируем фараонов. Рабы обожают своих тиранов, обожествляют их. Каждый отдельный сам по себе не существует, не положено, не дадут, а если и существует, то по недоразумению – мычащая песчинка в пустыне. Мир еще безжалостен, и ближнего еще не любят. Так и сгинем все бесследно – от безлюбья. Останутся только фараоновы мощи с кишками, упакованными отдельно, в мешочек. Его-то любили искренне, беззаветно.
Однажды, думая, что в комнате никого нет, Мотте открыл дверь, не постучавшись. У Марии Дмитриевны была маска на лице из травяной кашицы. Она вздрогнула, отвернулась, чтобы он не смотрел на нее, но там было зеркало. Тогда она набросила на голову полотенце и сказала:
– Пожалуйста, не смотрите.
Вечерами, стоило только Мотте устроиться полистать старые журналы у лампы с живым абажуром из мотыльков, как тут же подсаживался старик.
– Послушайте, Владимир, но только прошу вас, отнеситесь к тому, что я сейчас скажу, серьезно. Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы – лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине – двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла. Да что там окно! Взять, к примеру, меня или вас. Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!
После каждого дождя карта Земли Мотте меняла свои очертания или вовсе переползала то к окну, то к двери.
В редкий солнечный день Мотте залез на чердак. Лучи пробивались сквозь дырявую кровлю и подпирали ее, как свежеоструганные слеги. Мотте через слуховое окно полез чинить крышу, устланную полусгнившей скользкой хвоей, сорвался и при падении растянул лодыжку.
Мария Дмитриевна крепко перевязала ему ногу и два дня не разрешала вставать.
– Мария Дмитриевна, вы ухаживаете за мной, как за сыном.
– Ерунда, благодарите Бога, что пустяком отделались!
Перед тем как ложиться, она постучалась к нему:
– Володя, вы еще не спите? Как ваша нога?
– Да черт с ней, Мария Дмитриевна, зайдите, сядьте. Поговорите со мной.
Она села на край кровати, погладила Мотте по голове.
– Ну, о чем же мы будем с вами разговаривать?
– О вас, о Евгении Борисовиче.
– Ну что вы, Володя, зачем?
– Вы так трогательно ухаживаете за этим сумасшедшим. Посмотрите на ваши руки – вы изводите себя бесконечной стиркой, чтобы каждое утро ему среди этих болот была свежая сорочка. Потворствуете диким его причудам – варите этот вонючий калмыцкий чай с маслом и луком, от которого, я же вижу, вас воротит. Берете выносить полную бутылку, а он держит свою трубочку концом вверх, и все говорит, и тычет ею, как пальцем в небо.
– Замолчите, Володя. Вы просто молоды и потому злы, никого не любите и не боитесь смерти.
Она поцеловала его в лоб.
– Спите! Спокойной ночи! Я пойду.
На дальней сопке Мотте обнаружил самоедское кладбище. Своих покойников они заворачивают в рогожи и развешивают на деревьях.
Через неделю Мотте и Мария Дмитриевна снова засиделись после позднего чая. Марля на окне, облепленная комарами, дышала на сквозняке. Д. за стеной задыхался, отхаркивался, сплевывал в баночку, бормотал что-то.
Ходики били полночь, а они все сидели у лампы, отбрасывая огромные, в полкомнаты, тени. Мария Дмитриевна тасовала карточки с измеренными самоедами, будто они короли и дамы.
– У вас, Володя, наверно, есть невеста? Не таите!
– Была.
– Неужели она вас оставила? – спросила игриво.
Мотте усмехнулся:
– В некотором смысле. Дело в том, что ее больше нет.
Мария Дмитриевна замахала рукой:
– Володечка, простите меня, старую дуру! Плету сама не знаю что. Я вовсе не хотела сделать вам больно.
– Ничего страшного. Оказывается, Мария Дмитриевна, можно пережить абсолютно все. И потом сидеть и заполнять эти никчемные карточки как ни в чем не бывало. И слава Богу. Так и должно быть.
Перед сном Мотте записал в дневник:
«Ее нет уже больше года.
То забудешься, то опять вдруг нахлынет.
Вот мы бежим тогда, в Харькове, на поезд, и она еле успевает за мной, замотав косу вокруг шеи, чтобы не трепалась.
А вот она босиком подошла ко мне – без каблуков стала меньше. Зеркало в их ванной, стоило только пустить горячую воду, зарастало паром. Вот она лезет в воду – босоножка пристала к ступне – несколько раз дернула ногой, чтобы сбросить. Вода в ванне зеленая, и нога преломляется в ней. Она говорит:
– Смотри, как чайная ложечка».
– Я писал Шлейеру, я писал Заменгофу, – говорил Д. за завтраком. – Они даже не ответили мне. Я хотел объяснить им все, я хотел предостеречь. Я писал пастору: Вы думаете, наивный мой человек, что сочиненный Вами волапюк спасет мир от непонимания, Вы счастливы, что выдуманная Вами грамматика позволяет образовать от основы «любить» сто одиннадцать форм. Ха-ха! Как бы не так! Справедливо полагая, что зло, происходящее от недоразумения, от невозможности что-либо объяснить, имеет своим физическим телом язык и передается словами от человека к человеку, используя его как питательную среду – так наездники вспрыскивают свое потомство в ничего не подозревающих тлей-простух, – ибо смысл самих слов в непонимании, ведь для тех, кто понимает, слова не нужны, возьмите хотя бы мать и дитя, можно ли быть более близкими друг к другу, но с первыми же словами между ними начинается их будущее отчуждение, и вот, установив, что язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени, Вы, дорогой мой, хотите прервать эту бесконечную цепь лжи, создав новый язык всеобщего понимания! Браво! Чудесно! Восхитительно! Но только как же Вам невдомек, что переводом слов Вы переводите и непонимание! Что же получилось? Почему ваш волапюк попросту обречен? Да потому, что слова надули Вас, милейший, обвели вокруг пальца! Вы лишь перелили отравленную настойку из одного сосуда в другой, не более того! И Вы, господин Заменгоф, писал я варшавскому доктору, и Вы не приблизились к цели ни на йоту! Даже наоборот! Вы хотели путем вивисекции: лишнее отрезать, удачное прирастить – вывести породу слов, в жилах которых течет чистая, незараженная кровь – увы! Нашли дураков! Я-то вас раскусил! Отказываясь от тысячи возможных падежей, от бесчисленных чисел, я не говорю уже о залогах, модусах, родах, видах, Вы думали воссоздать тот самый чистый, ясный язык, которым говорил Бог с человеком до Вавилонской катастрофы, так сказать, вычленить из скверны рассыпанное и перемешанное Его рукой по нашим каркающим и шепелявящим наречиям, и таким механическим образом очистить мир от зла – и что? Или, предположим, время. Это такая штука, господин Заменгоф, что оно может быть каким угодно, и не только там каким-нибудь растянутым будущим или давнишним предпрошедшим. Его может, к примеру, и не быть вовсе. Как Вы объясните, что вдруг, допустим, среди лета идет снег, валит, как в опере, когда вместо того, чтобы сыпать пригоршнями, опрокидывают целый мешок. Все кругом на глазах белеет, да так, что невозможно удержаться – берешь лыжи и бежишь до ближайшей сопки, а там вдруг поле. И никакого снега. Буйная трава, злаки, ячмень, полба – и знаешь, что всегда это было, что целую вечность идешь так на лыжах вдоль подтаявшей границы, по ту сторону которой что-то не так со временем, исчезло, будто просыпалось в какую-то прореху. Идешь по скрипучему снежку, отталкиваешься палками, вдыхаешь морозный воздух, щеки горят, а сам все оглядываешься, вдруг вон там, за снежной стеной, за тем кустом орешника, затаился беглый!