– А прежде?
– О, прежде! Прежде меня все считали способной и деятельной. Я умела работать легко и весело.
– Почему же вы так изменились?
– Так… Не знаю… Я мертвая теперь… Я мертвая…
– Простите… Я не знаю вашего имени.
– Меня зовут Кетевани Георгиевна.
– Какое редкое имя…
– Великомученица Кетевани была кахетинской царицей. Моя мать из Грузии, а отец русский.
– Вы непохожи на грузинку. У вас волосы золотые.
– У меня волосы черные. Я их выкрасила. Вот уже три года, как я рыжая. Правда, такие волосы идут к моим глазам?
– Да… Да, – пробормотал я, чувствуя, что мне почему-то неприятно узнать, что эту женщину видели прежде иною.
– Как странно, – сказал я, – вы были веселой, у вас были черные волосы… Теперь у вас золотые волосы и вы печальны… Я уже ревную вас к тем, кто видел ваши глаза и слышал ваш голос три года тому назад.
Кетевани Георгиевна засмеялась.
Наконец, мы пришли в собор. Это был огромный готический храм, со старинными витро, с голубым сумраком под дивными сводами. Мы бродили среди колонн, наслаждаясь прохладою и тишиною.
Пришел священник в исповедальню, еще молодой, с грустными усталыми глазами. За ним поспешила молоденькая дама в трауре, которую мы ранее не заметили.
Как она волновалась, сжимая маленькими руками черный переплет молитвенника!
До меня долетел ее шепот:
– Esprit-saint, lumiere des coeurs… Otez le voile qui est devant mes yeux…[1]
– Ax, если бы я умела молиться, – вздохнула Кетевани Георгиевна не то с лукавством, не то с печалью.
Потом мы пошли в кафе. Дробовский сидел рядом с Кетевани Георгиевной и что-то рассказывал ей со свойственным ему пафосом. Он все вскакивал со стула и прижимал руки к груди.
Я не слышал, о чем они говорят, и мне было скучно.
Наконец, мы вернулись на площадь, где нас ожидал возница. Не успели мы проехать и одного километра, как стал накрапывать дождь. Большие рыжие тучи догоняли нас. По дороге, крутясь, мчались столбики пыли. И какие-то птицы, казавшиеся теперь синими, летали низко над землей с громкими воплями.
Мы спустили шторы в нашей карете. Дробовскому, который ехал на козлах, предложили войти внутрь. Стало тесно. Все сидели, прижавшись друг к другу. Я чувствовал колени Кетевани Георгиевны. И то, что сейчас гремит гром, темно и воздух насыщен электричеством, нравилось мне.
– Ах, я хотел бы так ехать дни и ночи, дни и ночи, – сказал я и невольно смутился: так странно прозвучали эти юношеские слова в моих устах: ведь на голове моей седые пряди и я уже устал жить.
III
В ту ночь случилась гроза, и буря завела свою дикую песню. Обе старухи, совсем пьяные, ходили, шатаясь, по лестнице взад и вперед. Они то и дело стучали ко мне в дверь. Я сидел за столом, не раздеваясь, но мне не было охоты разговаривать со старухами, и я им кричал, не отпирая двери:
– Что вам угодно, сударыни?
Они пришли спросить, не страшно ли мне. Они хотят меня успокоить: на доме громоотвод и молния не зажжет кровли.
– Благодарю вас, сударыня. Я не боюсь грозы.
– Но, может быть, сударь боится мрака и ветра? Мы можем на всякий случай дать ему еще одну лампу.
– При чем тут «мрак и ветер»? Мне не надо другой лампы, сударыни. Довольно с меня и одной.
– Как угодно, сударь. Хорошо, что вы дома, сударь. Мы очень боялись бы за вас, если бы вас не было дома.
Старухи так надоели мне, что я, наконец, надел шляпу и, преследуемый их причитаньем и вздохами, спустился вниз и пошел на берег.
Как бушевал океан!
Луна была на ущербе. Гроза прошла, по-видимому, но из глубокого мрака надвигались на нас полчища седых волн. Вздымались валы, подобные диким яростным животным.
Зияли огромные пасти; подымались горбатые спины; развевались длинные гривы… Буря пела свою неистовую песню.
Далеко, за фалезами, горел маяк. На нашем берегу несколько темных фигур с фонарями бродило среди камней.
Рыбачки сидели уныло, прижавшись спиною к баркасам, которые стояли теперь в безопасности на берегу, с подвязанными и убранными парусами. Только два баркаса не успели войти в гавань, и ветер держал их в открытом море, не позволяя приблизиться к нашей бухте. Их едва можно было различить во мраке.
На одном из камней стояла женщина. Ветер рвал на ней одежды. Я вздрогнул, заметив ее и торопливо подошел к камню. При свете фонаря, с которым кто-то прошел рядом, я узнал в этой закутанной в черное незнакомке Кетевани Георгиевну.
– Я люблю бурю, – сказала она, узнав меня и протягивая мне руку: – когда я так смотрю на волны, мне хочется броситься туда, и быть с ними, и как они, исчезать и возникать среди пены, забыть себя… Понимаете?
– Вы – морская царевна, – пробормотал я, повторяя то, что мне пришло в голову, когда я в первый раз увидел Кетевани Георгиевну на пляже, во время купанья.
– Да… Но у меня нет царства… И мой жених-царевич меня покинул…
Она так серьезно произнесла эти сказочные слова! А буря глухо шумела.
Казалось, что с неба спущены черные завесы – одна, другая, третья – и все разных оттенков, от пепельно-черных до сине-черных. Мерцающий и слабый свет ущербной луны едва-едва серебрил хребет океана. Призраки двух несчастных баркасов, со спущенными парусами, то возникали перед ищущим взглядом, то пропадали в таинственном сумраке. Утлые рыбацкие суда боролись с волнами так отважно и так тщетно… Как их ждали на берегу! Одна женщина, жена рыбака должно быть, с тревогою бродила около прибрежных камней… Волны то и дело обрушивались около ее ног. Но она не обращала на них внимания. Она видела только баркас среди зыбкой ночной пустыни и все поднимала свой фонарь и раскачивала его, давая знак.
– Они боятся поднять паруса, – сказала Кетевани Георгиевна, указывая на суда: – а я бы на их месте подняла их. Сейчас подул ветер попутный…
Едва она это сказала, как тотчас же один из баркасов распустил свои черные крылья и обезумевший ветер подхватил его и помчал прямо на нас. Из малой точки мгновенно вырос баркас в огромную крылатую птицу. И как великолепно, как победно вошел он в гавань на своих траурных парусах…
– Я иду домой. Проводите меня, – сказала Кетевани Георгиевна, кивнув мне головой.
Я взял ее под руку.
– Вы знаете, почему я так откровенно говорю с вами? – спросила она, доверчиво касаясь моей руки.
– Почему?
– Потому что я знаю вас уже давно, я видела ваши картины, люблю их и особенно одну, один женский портрет – дама с лилией… У нее такие глаза, такие глаза… Как у меня… Не правда ли?
«Так вот где я видел эти глаза», – подумал я, вспомнив приснившийся мне когда-то сон.
– А вы знаете, – сказал я, – у меня не было натурщицы, когда я писал этот портрет. Мне приснились эти глаза и это лицо…
– Ах, мне снятся странные сны, – прошептала она, наклонив голову, – и потом я не знаю, где сон, где явь. Я все забываю. А иногда возникают воспоминания, какие-то странные кусочки жизни – какие-то мелочи, подробности… Иногда видишь, например, угол комнаты, диван, на нем забытый цветок полуувядший, – и сердце сжимается в сладостной тоске. Тогда чувствуешь, что кто-то ушел, покинул тебя – и вернется ли, Бог знает. И нельзя понять, жизнь это или сон. А то иногда приходит моя покойная подруга, Соня. Я с нею разговариваю и потом не знаю, наяву это было или во сне.
– О чем же вы говорите с нею?
– О разном… О неважном… В последний раз она меня спросила, откуда у меня кольцо с рубином, и все жаловалась, что ее ветер беспокоит и что будто бы у нас в доме сыро.
Кетевани Георгиевна помолчала и потом промолвила, как будто не для меня, а так, для самой себя:
– И неправда, что это я виновата. Мне он не нужен был. Я шутила. Соня прекрасно это знала. Нет, не виновата я.
– Про что вы говорите, Кетевани Георгиевна?
– Мне сказали однажды, что это я убила Соню, что она ревновала меня к своему мужу. Только это неправда. Я не любила его.