Губы Мерседес, полные, сочные, вызывающе чувственные, призывно вздрагивали, когда она говорила что-то серьезное, и тут уж никаких сил не было удержаться от поцелуя. Положим, она почти никогда не говорила о серьезных вещах, но в тот вечер ее вдруг потянуло на философию, так что все препятствия для поцелуев были сметены.
— Мне что-то нехорошо, — сказала она, прикусывая верхними зубами нижнюю губу. Тут мои руки уверенно заскользили от ее талии к груди, от талии к бедрам... А потом меня грызла эта проклятая совесть.
— За Херардо? — Херардо — это ее муж, до противности самоуверенный тип. Такого я бы не захотел пригласить к ужину.
— Нет, за Литу.
Но при том, что мне было не по себе из-за Литы, при том, что меня грызла эта чертова совесть из-за Литы, и при том, что я вовсе не собирался подкладывать такую свинью Херардо, все у нас шло как надо, безо всяких помех. Этим вечером, после нежного воркования, после самых смелых ласк и затейливых игр на ковре в гостиной, после всех сальто-мортале на разных креслах, после шестидесяти девяти и даже семидесяти она вернулась домой непозволительно поздно и с парой отличнейших рогов для своего Херардо (если не наставляла их раньше), а он спустя какое-то время попытался мне отомстить и всадил в меня пару свинцовых пуль. Так или иначе, но это были сладостные часы, да не то слово, но самое ужасное, что Мерседес, вроде бы опытная, неглупая женщина, оказалась из числа липучих, так что тихо-спокойно это не закончилось. После того вечера она стала названивать, мы виделись где-то наспех, тайком и всегда на нервах, но вдобавок ко всему — совершенно непостижимо! — она пустилась в откровенности с какой-то бабой, длинной на язык, словом, сделала так, чтобы это дошло до моей жены. Поползли слухи, а поскольку Лита не страдала глухотой и не слишком обольщалась насчет моей верности, у нас начался период бесконечных расспросов, этак исподволь, невзначай, я чувствовал, что за мной идет настоящая слежка, и в конце концов попался, заглотнул крючок и беспомощно забил хвостом, когда меня вытащили на берег. После этого наши отношения совсем разладились, ночь — не ночь, день — не день, какая-то паутина взаимного неприятия постепенно опутывала нас обоих. Вдобавок ко всему — вот где ужас! — Херардо тоже узнал и решил зарядить свой пистолет.
— Да? Ну спасибо, что ты хоть что-то начал понимать, — ответила Лита ледяным голосом. — однако тебе это даром не прошло!
— Я отнюдь не все принимаю, правда, дорогая, — сказал я, — но отчасти ты права, и, если хочешь побыть одна и подумать обо всем спокойно, я завтра же могу переехать на время к своему брату Хуану. — Я говорил, будучи по-прежнему уверенным, что совет из календаря мне поможет, выручит, но получалось что-то не то.
— А почему, собственно, завтра? — сказала она, сдерживая злобу и явно чувствуя себя победительницей. — Почему не сейчас?
Это говорило скорее о ее замешательстве и, если хотите, о том, что она в панике.
— А тебе не кажется, что уже поздновато?
Она передернула плечом, показывая, что это волнует ее меньше всего. И тут я оплошал, тут снова не сработала моя интуиция. В каком-то глупом порыве я подбежал к ней и попытался взять в ладони ее лицо. Она в бешенстве оттолкнула меня.
— Уходи лучше сейчас! — отчеканила твердым голосом.
Таким образом, я почти автоматически, даже не осознав все полностью, внял совету, который вычитал на обратной стороне письма от Сонхи. Я даю тебе свободу, лети! Вернешься — будешь моей. А нет — значит, никогда моей не была. Я это делаю потому, что люблю тебя и хочу знать все до конца. Я это сделал, чтобы одержать победу... Вот с такими дурацкими мыслями я вышел в полуночный город, в ненастье, не зная, куда направиться, и с каждой минутой все более страшась, что уже ничего не поправить. Так я думаю и теперь, пока Хавьер играет эти рвущие душу болеро, пока мы пьем, опершись локтями о «хвост» пианино в этом баре. Неплохо бы назвать этот бар «Разгони тоску», где мы, несколько одиноких душ с приличными голосами, а вернее, отменными глотками, встречаемся каждый вечер перед заходом солнца в надежде на какое-то успокоение, на то, что пара рюмочек помогут одолеть ночь — о, как она отличается ото дня! — когда вот так, с пулей в плече и неподвижной рукой, добираешься до пустой и холодной постели, где нет Литы, ну не возвращается, не хочет вернуться, идет месяц за месяцем, а она не возвращается, потому что, как это ни горько — спасибо Сонхе за невольный совет! — ее у меня никогда не было.
— Может, споешь? — спрашивает Хавьер.
Я смотрю на старуху, которая каждый раз губит «Catari», да и вообще все песни, — она сидит напротив меня, напропалую кокетничая с Маркосом, со сценаристом, затем перевожу взгляд на этого Мар-коса с ногой в гипсе и с костылями, потом на американца, на всех остальных, кто сейчас вместе со мной сидит у пианино, и, увидев, как в их глазах проступает слово «да», с трудом выдавливаю улыбку из глубин своей неприкаянности и говорю Хавьеру: — Конечно, с удовольствием. — И беру микрофон.
Как не вспомнить Маракаибо, у которого проснулся инстинкт убийцы, когда в его жизнь вторглись лилипутки? Как не вспомнить американца Ральфа или Хулиету, которая вопреки всему хотела жить, хотела жить, что бы там ни было, и кричала об этом в голос, пока не почувствовала холод металла.
Ванесса, лучше бы тебе забыть обо всем. Я больше не стану ходить в твой мрачный дом по воскресеньям и не стану мучить себя вопросами, почему я покорно приходил к тебе в один и тот же час, словно соверишя какой-то обряд. И не буду грызть ногти в бессильной злобе, ожидая, когда ты наконец справишься с прической, не буду вздрагивать от внезапного холода, а может, от чего другого, допустим, не от холода, а от страха. (И пусть никто меня не судит, не критикует, пусть лучше попробуют понять!)
Это был, скорее всего, страх ожидания, я же знал, что она не отменит свой странный ритуал. И страх от мысли, что мне когда-нибудь захочется сделать с ней то же самое, что с очередной куклой. Что такое может случиться сегодня, сейчас, когда она, Ванесса, выходит из ванной и направляется в гостиную, где я ее жду... Все будет как всегда: хорошее вино, красивый стол, тихая танцевальная музыка, вот как эта будоражащая мелодия Гершвина «The man I love», которая словно мерит пульс Времени, два-три обычных вопроса и улыбка, долгая улыбка, а потом пристальный взгляд в самые глаза, которые сначала его выдерживают, но вскоре, скрывая робость, утыкаются в книжный шкаф или в репродукцию Кандинского, белую мышь в витрине магазина, прячущуюся то под один камень, то под другой, меж тем как мангуст хоть бы шевельнулся, мол, уже обед, пора... Ну точно — белая мышь, чуткая, нервная, которая знает наперед, как это будет. Потому что сейчас, именно сейчас, начнется этот неизменный диалог.
И почему, собственно, я не вправе писать? Почему, извините, мне не сказать несколько слов о жизни, о том, что я знаю как никто другой? У меня тоже были друзья, подруги, были дети и, представьте, жены. «Да шут с ними, с бабами!» — говорил мой дядя Хулио, большой насмешник. А еще у него была такая присказка: «Женщины, женщины, что за напасть, вы не плохие и не хорошие, просто женщины, вот и весь сказ!» Разве не подпишется под этими словами наш бедолага, которого за какую-то жалкую измену да за глупость выставили из дому? Он, милый, находит теперь утешение только здесь, в нашем баре, среди болеро и танго, среди улыбок и печалей... «Да шут с ними, с бабами!» Ну их! Пусть сами разбираются с жизнью. А ты, Ванесса, хоть сдохни теперь от одиночества!
— Ты не почистил ботинки, Хавьер!
— Да? Ох, нет... То есть да, но, когда шел по пустырю, они запылились, понимаешь?