Со своей стороны, Гоген (вот уже три года, как он бросил биржу и службу в банке и, отказавшись от обеспеченной жизни, смело отдался неверной профессии художника) непоколебимо верит в Сезанна, считая, что рано или поздно его картины приобретут выдающееся значение.
Несмотря на нужду, Гоген противится жене, когда та, чтобы обеспечить семью деньгами, хочет продать несколько «сезаннов» из его коллекции. По поводу двух из них Гоген пишет жене в ноябре: «Я очень дорожу моими двумя полотнами Сезанна, поскольку у художника мало законченных вещей, но придет день, и они станут большой ценностью», — предсказывает Гоген138 . Однажды Писсарро и Гоген привели в лавку Танги молодого художника, горячего приверженца дивизионизма, Поля Синьяка, одного из тех, кто превозносит Сезанна и даже приобрел пейзаж, написанный им в долине Уазы. Смотреть в лавке Танги полотна Сезанна приходит много начинающих художников, в том числе восемнадцатилетний юноша Эмиль Бернар, тоже страстный поклонник сезанновской живописи, и друг Бернара, Луи Анкетен.
Вполне вероятно, что Танги поторопился рассказать господину Сезанну о возникшем к нему интересе — верном залоге будущего успеха. Глаза должны открыться. Они откроются, «школа» победит. Во всяком случае, жаль, что Золя счел своевременным выпустить в свет свой роман «Творчество». «Нехорошо это, нехорошо, — сетует Танги, — никогда не поверил бы, что господин Золя, такой порядочный человек, к тому же друг этих людей! Он их не понял! И это очень прискорбно!»
Сезанна, несомненно, радуют сообщения Танги. Как знать, быть может, его работы не так уж презираемы, как он воображает. Впрочем, как ни приятно ему это уважение, но оно так мало значит. То обстоятельство, что несколько художников, таких, как он сам, более или менее неизвестных и непризнанных, симпатизируют его творениям, по существу, ничего не меняет. У Сезанна слишком тяжело на душе, чтобы задерживать на этом свое внимание. Кроме того, он и сам не очень-то одобряет намерения и начинания некоторых из этих художников. Как это часто бывает с людьми одержимыми, ослепленными мечтой, чьи работы отмечены печатью их личности, Сезанн замыкается в своем мире и, занятый собственными поисками, остается почти равнодушен к дерзаниям других художников, не соответствующим его собственным устремлениям.
Как-то летом того года Танги пригласил Сезанна позавтракать в обществе Ван-Гога. Необузданный в словах и поступках, голландец, который проявляет и в своей живописи бурные чувства, постоянно владеющие им, поверг Сезанна в изумление, но не более. Между тем у них много общих увлечений, а главное, их объединяет страсть к Делакруа, но эти два человека так несхожи. Ван-Гог живет жизнью, столь отличной от трудолюбивой, полной созерцательности жизни Сезанна, что последнему весьма трудно понять голландца и не удивляться его поведению, его искусству и той патетической восторженности, какую Ван-Гог вкладывает во все свои творения. Перед темпераментными, поражающими экспрессией картинами Ван-Гога Сезанн не может сдержать свое неодобрение. «По правде говоря, — замечает он, — ваши картины — живопись безумца!»
* * *
Прежде чем вернуться на юг, Сезанн едет в Нормандию к Шоке и некоторое время живет у него в Гатенвилле.
Неожиданное наследство принесло Шоке значительное состояние, но не дало ему счастья. Смерть единственной дочери омрачила его старость, лишила его жизнь радости. Он тоскует, предается печали. Оставив в Париже квартиру на улице Риволи, Шоке переехал в небольшой особняк в стиле XVIII века на улице Монсиньи. Он рассчитывал, что с переменой места успокоится, но этого не произошло. Особняк оказался темнее его прежней квартиры, да, безусловно, картинам здесь просторнее, но им не хватает света.
В трех этажах этого дома Шоке чувствует себя затерянным и часто скучает по очаровательному виду на сад Тюильри, так долго ласкавшему его взор. И не странно ли? Деньги — а их теперь в его распоряжении много — лишили Шоке какой-то доли удовольствия, которое он раньше испытывал, роясь, выискивая и покупая полотна. Его восхищение Сезанном, Моне, Ренуаром ни в коем случае не ослабело. О нет! Когда Шоке приезжает в Лилль, свой родной город, кто-нибудь из друзей обычно приходит побеседовать с ним о лилльском светиле, художнике Каролюсе Дюране. «Каролюс Дюран! — восклицает Шоке. — Какой такой Каролюс Дюран? Честное слово, я никогда не слыхал в Париже этого имени. Вы уверены, что не ошибаетесь? Сезанн, Ренуар, Моне — вот имена художников, о которых говорит весь Париж, но о вашем Каролюсе — нет, вы, безусловно, заблуждаетесь!»
В Гатенвилле Сезанн пишет новый портрет своего друга Шоке в той манере, в какой сейчас предпочитает работать, и манере, когда модель имеет лишь одно основное назначение — дать предлог для анализа новых форм, сведенных к самому существенному, к почти геометрической простоте и построенных в строжайшем порядке. Но Сезанн не задерживается у Шоке. Художник собирается в Экс, к Гортензии, он должен повидать мать, Марию, Жа де Буффан, его уединенные холмы, вновь почувствовать спокойное, умиротворяющее величие родной провансальской земли. В душе у Сезанна больше нет иллюзий. Надо иметь много веры в себя и много оптимизма, чтобы в 47 лет в его обстоятельствах еще надеяться на вознаграждение в будущем.
Если он продолжает писать, то единственно из обостренной потребности, из рокового влечения к игре красок. Он изверился. Его полотна обречены на безвестность, на трагическую судьбу незавершенных произведений, на то полное забвение, которому подвергаются вещи, когда люди к ним равнодушны. Что еще он может ждать от будущего? Ни слова добряка Танги, ни Писсарро, ни слова несчастного Гогена или безумца Ван-Гога, ни восхищение этого чудесного Шоке не могут ничего изменить в его судьбе. Золя в своем романе «Творчество» несколькими фразами заклеймил бесполезность подобных восторгов, высмеял энтузиазм Шоке и тот благоговейный трепет, с каким он уносит к себе полотна Сезанна — «полотна сумасшедшего, которые он повесит у себя рядом с картинами замечательных мастеров».