В тихих сумерках пред Иваном Купалой пустые дороги белели, как нагое тело, раскинувшееся под теплым темнеющим небом, среди душистых трав. Каждый лист развернулся во всю дарованную ему ширь, и налился соком до краев своих жил, и затих, благодарно дыша свежей влагой. И дороги, сплетаясь, светлели среди потемневших полей.
Все чаще становились перелески, и наконец по обочинам встали черные стены леса. Запахло папоротником, мшистой бархатной роскошью нетронутого и нехоженого лесного дома, сырой древесной прелью. В желтом пятне фар прыжками пронеслась через дорогу мелкая заячья тень. Узкая полоса неба серела только над головой – и так высоко, будто машина шла в глубоком ущелье. Но вот эта светлая полоса раздалась, расширилась, лес подался в стороны, и мы оказались над перламутровой чашей озера.
Дом одиноко темнел в прибрежном тумане. Чернели окна всех его трех «уровней», возведенных в смоленских лесах Володей Быковым. Скоро, послушно законам физики, механизму автономной электростанции и воле хозяина, включился свет. Странно, но дом от этого не ожил. В нем, новом и по-немецки ухоженном, жизни было меньше, чем в моей родной руине. Та, обреченная пасть и окончательно вернуться в землю – землю, окружившую ее мощным войском новой травы, неотвратимо вытянувшей копья, наступающей, как войско, чтобы поглотить навеки, - та уходить не хотела. Стояла, и провалы окон яростно лучились нездешним светом – силой уже поглощенных землей поколений. Дом у озера был пуст. Просто пуст. Володя Быков не смог его наполнить. Наверное, не хватило сил. Куда ушли они? На что растрачены?
Что ж, зато вокруг все жило. Плескалась рыба. Гудели комары. Пищали полевки. О-о-хо-хо-хо-хо-хо-о-о-о! – ликовала неясыть. В ответ радостно хохотал филин. Все шуршало, пело, кричало, бесновалось. Так и папоротнику недолго зацвести, - подумала я, обернувшись от уреза светлой озерной воды к черной пещере леса.
- Ну, - сказал мне Володя Быков. - Так как?
Валентина и судья купались – а что еще делать, когда считанные ночи остались до Ивана Купалы? Когда алеют угли под шашлыком, а в ледяной воде колодца стынет привязанная за горлышко бутылка «Пшеничной»? Краевед, давно поняв и приняв свою участь, кропил шашлыки вином и раздувал огонь.
Я никак не могла сосредоточиться. Хорошо, что Валентина не горюет. Забыла даже о кошке, подумалось мне. Над водой разносился смех и плеск.
- Нет, - сказала я. Я была благодарна Володе Быкову: он был совершенно трезв, очень сдержан и серьезен. Я снова пережила то странное чувство, которое я испытывала рядом со светлокудрым высоким аспирантом десять лет назад - в институте, в кафе на улице Горького, на лавке во дворе у Консерватории, в комнате общежития. Теперь, глядя на близко белеющее в темноте лицо крупного солидного человека, посадившего за эти годы дерево, родившего сына и построившего дом, я поняла, что это волнующее и странно притягательное ощущение неловкости, даже как будто стыда перед другим за свои собственные несовершенства и внутренние дурные помыслы, людьми уже опознано и названо. Имя ему – уважение.
- Нет, - повторила я. Мне было жаль. Но уважение, если это было действительно оно, оказалось преградой неодолимой. Странно, ведь принято считать, что без него никак. Без него, может, и никак, но с ним и только с ним – уж точно.
- Жаль, - сказал Володя Быков.
- Что поделаешь, - сказала я. – Просто я, кажется, люблю другого человека. Я серьезно.
- Англичанина, что ли?
- Д-да… нет. Нет. Не англичанина.
- А, - сказал Володя Быков. – Тогда ладно. Если не англичанина, то ладно. Верю. Но все равно жаль. Досадно, Анна Кирилловна.
- Еще бы, - сказала я. – Только мне, знаешь, не то чтобы досадно. Мне что-то страшно. – И я снова обернулась к лесу. Там в кромешной тьме кипела жизнь. Я взглянула на бледное лицо: он сидел рядом, неподвижно. За ним светились окна пустого дома.
- Не бойся, - сказал Володя Быков. – Чему быть, того не миновать. Правда, Анна Кирилловна? Согласны?
И мы пошли выпить водки. Вокруг костра и жаровни шло веселье. Туман над озером стоял белым паром. Наступал рассвет.
В Сычевку выехали не рано. Купались уже под ярким солнцем. И у берега, на светлом песчаном дне, волновалась, колыхалась лучистая солнечная сеть.
Пустые дороги в лесных туннелях быстро просыхали, светлели, и скоро машина, вынесшись в поля, ветром тянула за собой легкий желтый песок. На полях привольно цвело душистое разнотравье, мимо проносились редкие деревни – черные, вросшие в землю, брошенные – пустые. С высоких, в небо торчащих шестов журавлей-колодцев высматривали мышей канюки, нехотя взлетали, тяжело взмахивая широкими карими крыльями. Пара воронов пролетела стороной, перебрасываясь отрывистыми репликами.
О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями… Сколько же русичей, сколько русских веками ложилось в эту смоленскую землю! В эту холмистую землю, легкую, как пух, в эту родную колыбель, прогретую солнцем… Сколько орд и полчищ текло по ней, заливая огнем и кровью… А земля все рожала, тысячу лет рожала своих золотых сыновей: стена за стеной вставали копья хлебных колосьев, и белоголовые мальчишки вырастали в златовласых мужчин-воинов… Зачем же, поле, смолкло ты и поросло травой забвенья?.. Времен от вечной темноты, быть может, нет и мне спасенья?.. Смолкло… Поросло… Нет…
В городок, приютивший умалишенных со всей Руси великой, въехали неожиданно быстро. Окраины были безлюдны, ближе к центру стали встречаться редкие жители. «Волга», уже изрядно запыленная, тяжелой колымагой переваливалась по ухабам булыжной мостовой. Валентина, по-прежнему в незнакомой мне доселе роли повелительницы, не успела и слова сказать - лишь, кажется, едва заметно округлила губы, а судья и краевед ее уж успокаивали: конечно, ну конечно, сейчас – что угодно, все, что пожелаешь: кофе, закуски, к закускам… да, да. Немедленно!
И действительно, источник обещанного долго искать не пришлось. Казалось, что в городке все было сосредоточено в немногих домах, окружавших площадь. В середине площади стоял обширный краснокирпичный собор, стены которого еще хранили немногие следы беленой штукатурки. Огромный купол был цел, боковые барабаны обезглавлены. Над входом – цинковый лист с неровными красными буквами: КЛУБ. Справа от надписи из щели в кирпичной кладке выросло дерево. Оно достигло таких размеров, что ствол успел побелеть, а ветви – поникнуть кудрями, так что никак нельзя уже было усомниться в том, что это береза. На куполе и у его основания кустилась и еще поросль – поменьше.
Объехав собор и миновав несколько неподвижных автобусов с помятыми боками, словно вросших колесами в серые булыжники, мы обнаружили кафе-закусочную. Кофе там не было, но водка была.
Жмурясь от солнца, мы снова оказались на площади – точно такой же пустынной. Автобусы не сдвинулись с места, вокруг – ни души. Солнце жарило из своего зенита, раскаляя пыль добела. Казалось, война кончилась месяца два назад.
И мы поехали в краеведческий музей. Туда, где нас кто-то ждал. Мимо глухих заборов, вверх и вниз по холму, и еще вниз – похоже, к реке. Остановились у двухэтажного дома – кирпичного, времен столыпинского подъема. Прежде здесь, верно, было четыре квартиры – две на нижней, две на верхней площадке, друг против друга. Музей занимал их все: дом был узкий, помещения небольшие. Только потолки высокие. Вход был не с парадной лестницы, почему-то после революции, как и всюду, закрытой, а со двора, от дровяных сараев и запыленных ясеней палисадника. Поднимались по каменным желто-серым ступеням широкой лестницы с чугунными витыми решетками – сразу на второй этаж, в хранилище.
Отворилась наружная дверь, за ней в темноте простенка обнаружилась и другая. Краевед устремился вперед, к коллегам, мы же вошли чуть поотстав, кучкой. Попали в просторную прихожую - у дореволюционных жильцов она, вероятно, служила кухней. Оттуда нас провели в служебные помещения – по всем признакам, некогда кабинет и спальню. Стеклянная горка-витрина в кабинете была полна тончайшего фарфора. На чашках, молочниках, сахарницах белели бирки с инвентарными номерами. Стеллажи с документами закрывали стены. Письменный стол – резной, массивный, черного дерева, с потемневшим от времени зеленым сукном и обилием ящиков, наполовину заваленный бумагами, - несомненно, имел прежде другого хозяина. Профессора? Чиновника? Врача? Где-то он лежит теперь, этот хозяин?