Литмир - Электронная Библиотека

— Nicolas ранен, письмо, — проговорила она, торжествуя и радуясь силе впечатлений, которое она произведет. Соня вдруг побледнела, как платок, задрожала и упала бы, коли бы ее не схватила Наташа. [2405]Впечатление, произведенное известием, было сильнее, чем того ожидала Наташа. Она сама расплакалась, унимая и успокоивая своего друга.

— Вот видно, что все вы женщины плаксы, — сказал пузан Петя, однако сам испугавшийся больше всех при виде падающей Сони, — я так очень рад и право очень рад, что Nicolas так отличился. Все вы нюни.

Девочки засмеялись.

— А ведь у тебя была истерика настоящая, — сказала Наташа, видимо весьма этим гордая, — я думала, что только у старых могут быть истерики.

— Ты не читала письма? — спрашивала Соня.

— Не читала, но она сказала, что всё прошло и что он уже офицер... — Петя, тоже молча, стал ходить по комнате.

— Кабы я был на месте Nicolas, я бы еще больше этих французов убил, — сказал он вдруг, — такие они мерзкие! — Соне, видимо, не хотелось говорить, она даже не улыбнулась на слова Пети и, молча, продолжала задумчиво смотреть в темное окно.

— Я б их побил столько, что кучу из них [?], — продолжал Петя.

— Молчи, Петя, какой ты дурак.

Петя обиделся и все помолчали.

— Ты его помнишь? — вдруг спросила Наташа. Соня улыбнулась.

— Nicolas?

— Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтоб хорошо помнить, чтобы всё помнить? — с старательными жестами сказала Наташа, видимо желая придать своим словам самое серьезное значение.

— И я помню — Nicolas, я помню, — сказала она. — А Бориса не помню. Совсем не помню.

— Как? Не помнишь Бориса? — спросила Соня с удивлением.

— Не то, что не помню, — я знаю какой он, но не так помню, как Nicolas. Nicolas — я закрою глаза и помню, а Бориса — нет (Она закрыла глаза), — так нет ничего.

— Нет, я очень помню, — сказала Соня.

— А ты напишешь ему? — спросила Наташа.

Соня задумалась. Вопрос о том, как писать Nicolas, и нужно ли писать, и как писать был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненный герой, хорошо ли было с ее стороны напоминать ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее? «Пускай он делает, как хочет», думала она. «Мне довольно только любить его. А он может подумать, получив мое письмо, что я напоминаю ему что-нибудь».

— Не знаю, я думаю, коли он пишет, и я напишу, — радостно улыбаясь, сказала Соня.

— И тебе не стыдно будет писать ему?

— Нет, отчего? — сказала Соня, смеясь, сама не зная чему.

— А мне стыдно будет писать Борису. Я не буду писать.

— Да отчего же стыдно?

— Да так — я не знаю. Неловко, стыдно.

— А я знаю, отчего ей стыдно будет, — сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, — оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя Pierr’a), — а теперь влюблена в певца в этого — (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пения), — вот ей и стыдно.

— Ах, Петя, полно, как тебе не стыдно, мы все так рады, а ты ссоришься. Поговорим лучше про Nicolas.

— Петя, ты глуп, — сказала Наташа. — А нынче, как он был мил, прелесть, — обратилась она к Соне (говоря про учителя пенья). — Он мне сказал, что лучше моего голоса он не слыхал, и когда он поет, так у него на горле шишка делается — такая прелесть.

— Ах, Наташа, как ты можешь про кого-нибудь думать [2406]теперь? — сказала Соня.

— А я не знаю. Я сейчас думала, я, верно, не люблю Бориса. Так он милый, я его люблю, но не так, как ты. Я бы не сделалась истерика, как ты. Как же я его не помню? — Наташа закрыла глаза. — Не могу, не помню.

— Так неужели ты в Fezzoni влюблена? Ах, Наташа, какая ты смешная, — с упреком сказала Соня.

— Теперь в Фецони, а прежде в Pierr’a, а еще прежде в Бориса, — сердито сказала Наташа. — А теперь Фецони, и люблю его, и люблю, и выйду за него замуж, и сама буду певицей. [2407]

[ Далее со слов:Графиня действительно была приготовлена намеками... кончая:... посылал шесть тысяч, что было огромно по тогдашнему времени. — близко к печатному тексту. T. I, ч. 2, гл. VI.]

Дела графа уже доходили до той степени запутанности, что он только морщился, когда Митинька предлагал ему поверить счеты, и Митинька уже дошел до той степени уверенности в трусости к счетам своего доверителя, что он предлагал уж ему смотреть счеты, которых не было, и выдавал графу его же деньги, называя их занятыми и высчитывая за них в свою пользу по 15 %. [2408]Граф знал вперед, что когда он потребует для обмундирования Николеньки шесть тысяч, то Митинька прямо скажет ему, что их нет, и потому граф, употребив хитрость, сказал, что ему необходимо десять тысяч. Митинька сказал, что по дурному состоянию доходов нельзя и думать получить этих денег, ежели не заложить имения, и предложил счеты. Граф отвернулся от Митиньки и, избегая его взгляда, начал кричать, что это наконец ни на что не похоже, что от восьми тысяч [?] душ не иметь десяти тысяч, чтобы обмундировать сына, что он всем прикащикам лбы забреет, что он должен иметь эти деньги, что рассуждать нечего, а чтоб были, ну хоть не десять, а шесть тысяч, а чтоб были. И деньги действительно были, хотя граф и подписал для того вексель с огромными процентами.

————

12-го ноября кутузовская боевая армия, стоявшая лагерем около Ольмюца, готовилась к следующему дню на смотр двух императоров — русского и австрийского. Гвардия, только что подошедшая из России, ночевала в пятнадцати верстах от Ольмюца и на другой [день] прямо на смотр к десяти часам утром вступала на Ольмюцкое поле. [2409]

Nicolas Ростов, получив от Бориса записку, извещавшую его, что [2410]Измайловский полк только пришел, ночует в пятнадцати верстах от Ольмюца, и просившую приехать повидаться и получить пакет писем и деньги — те самые письма, которые писались с такою тревожностью и любовью, и те самые деньги, которые приобретены были с такой неприятностью и гневом.

Сказавшись Денисову, Ростов после обеда сел на подведенную ему, вновь купленную после смерти Грачика, лошадь и в сопровождении гусара поехал к гвардии. На Ростове была солдатская куртка, но на куртке были надеты эполеты и офицерская с темляком сабля. Рука его, уже начинавшая заживать, была на черной повязке, загорелое возмужалое лицо было беззаботно весело. То он версты две рысил, приподнимаясь на стременах и поглядыв[ал] на галопом скакавшего за собой гусара, то спустившись на бок седла, небрежно ехал шагом, напевая своим звучным голосом недавно выученную и особенно полюбившуюся ему немецкую песенку:

«Ich weiss nicht was mir fehlet,

«Ich sterb aus Ungeduld». [2411]

И в звуках его голоса была новая возмужалость. Два дня тому назад с ним случилось одно из важнейших событий в жизни юноши. [2412]

Два дня тому назад, когда они пришли под Ольмюц, Денисов, ездивший накануне в город, сказал ему:

— Ну, брат, я сделал рекогносцировку — нынче едем вместе — какие женщины в Ольмюце: одна венге’ка, две польки и одна г’ечанка — вот что такое...

Ростов не отказался и не согласился прямо ехать, а сделал вид, что это ему очень обыкновенно и что на это смотрит совершенно так же, как и Денисов; а между [тем] он почувствовал, что наступает та решительная минута, о которой он думал, колебаясь, тысячу тысяч раз, он едва мог [2413]выговорить что-нибудь в ответ Денисову. Он не знал еще женщин, что-то возмутительное и оскорбительное представлялось ему в сближении с чужой, продажной, общей с Денисовым и со всеми женщиной, но и непреодолимое любопытство тянуло его к познанию этого чувства. Ведь не было человека, не знавшего этого и не смотревшего на это, как на необходимое и приятное условие чувствования. У всех, говоривших про это, было выражение невинного удовольствия, усиливаемого только тем, что удовольствие это было кем-то запрещено.

Они поехали с Денисовым на парочке в его настычанке [?]. Денисов дорогой и подъезжая в Ольмюцу разговаривал о посторонних предметах, делая свои наблюдения над войсками, мимо которых проезжал, и вспоминал о прошедшем так же непринужденно, спокойно и весело, как будто они просто ехали кататься, как будто они не ехали на совершение одного из самых страшных, преступных и безвозвратных поступков. Они приехали в Ольмюц, солдат кучер, по указанию Денисова, завернул в одну улицу, в один, в другой переулок и остановился у маленького домика. Они вошли, пожилая женщина встретила Денисова, как знакомого, и ввела их в гостиную. Две женщины, весело улыбаясь, приветствовали Денисова. Сначала Ростов думал, что они так приветствовали его, потому что они его знали, но они точно так же, как будто к старому знакомому, ласково обратились и к Ростову. Они пересмеивались, глядя на него. Ему показалось, что они над ним смеются, он покраснел и, заметив, что делал Денисов, старался сделать то же. Но он не мог сделать этого, не в силах был. Денисов взял одну из них — это была полная с открытой шеей блондинка, красивая, но что-то старое, усталое, грустное, преступное, несмотря на ее молодость и веселость, казалось в ней. Денисов обнял ее и поцеловал. Ростов не мог этого сделать. Он стоял против толстой черной гречанки, которая радостно, прекрасными глазами смотрела на него и, открывая улыбкой прекрасные зубы, казалось ждала и радовалась на его нерешимость. Ростов смотрел на нее во все глаза, дрожал от страха, сердился на себя, чувствовал, что он делает безвозвратный шаг в жизни, что преступное, ужасное совершается в эту минуту и — странно именно прелесть преступности тянула его к ней. То она ему казалась прелестною, особенно прелестною своею чуждостью, то что-то подлое, гадкое отталкивало его. Но глаза, окруженные черной тенью, впивались больше и больше в его взгляд, сливались с ним, он чувствовал себя, как в глубину непреодолимо втянутым, и голова у него шла кругом. Сознание преступности потонуло в этом опьянении.

125
{"b":"217306","o":1}