«Ужас», – подумалось мне тогда. Оказалось, что ужас-ужас находится в Шуе. Работы и вообще в Шуе днем с огнем не найти. Чтобы отметиться на бирже труда и получить пособие, которого хватит на пропитание разве собаки или кошки, люди занимают очередь затемно. Шуйские ситцы, хоть и дешевы необычайно… все равно продаются из рук вон плохо. Да и сколько тех ситцев теперь производится, когда многие фабрики или перешли на сокращенную рабочую неделю, или встали совсем. Впору собирать народ и идти воевать с Китаем… или со своим правительством… или…
Наверное, рассказом о Шуйской колокольне, которая чуть ниже только колокольни Петропавловского собора в Петербурге, можно было бы и закончить. Из-за своей огромной высоты она есть деталь не только городского, но и небесного пейзажа. Смотришь на нее, на облако, пронзенное шпилем, и думаешь: «Господи, для чего ты оставил Шую…». Но это, конечно, глупые упреки. Разве Он оставил только Шую?
* * *
От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку – дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!» Уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями, и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых… Уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.
Верея
Верея – слово короткое, но длинное, в котором и вьющаяся веревочка, которой когда-то еще конец будет, и три блоковских стертых шлеи, и даже ворожея, но не из тех ворожей с кучей глянцевых дипломов в рамочках, которые заговаривают нам зубы по телевизору, а из настоящих, с загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь. А еще Верея – маленький тихий провинциальный городок на берегу маленькой тихой Протвы, в двадцати трех километрах от Можайска.
На высоком берегу реки, возле Рождественского собора, стоит памятник генералу Дорохову, освобождавшему город в грозу двенадцатого года от французов. Порывистый ветер колеблет его длинную бронзовую саблю, и она погромыхивает вослед давно убравшейся восвояси великой армии. На западной окраине Вереи есть холм, младший брат московского холма, на котором по преданию стоял Наполеон, нервничал, грыз ногти и с тоской наблюдал, как его армия отходит по Старой Смоленской дороге.
Иван Семенович Дорохов, умирая от ран, написал письмо жителям Вереи и попросил три аршина земли для вечного упокоения «при той церкви, где я взял штурмом укрепления неприятеля, перебив его наголову, за что дети мои будут благодарны». Верейцы просьбу генерала выполнили, похоронив героя в Рождественском соборе, а через сто лет после войны поставили ему памятник. О том, как в восемнадцатом году памятник разрушили, а могилу разорили, я рассказывать не буду. Стыдно. Правда, спустя почти сорок лет памятник восстановили, а еще через сорок привели в порядок разоренную могилу и даже разграбленный в двадцать четвертом году собор, в котором она находится, но стыд остался. И должно ему при нас быть.
Главная и единственная торговая площадь Вереи шумит неподалеку от собора и памятника. Зимой продают на ней валенки, шерстяные носки и домашней вязки детские пинетки с кисточками. На борту приехавшего откуда-то грузовика видел я настенные коврики с вышитой цветными мохнатыми нитками иконой Казанской Божьей Матери. На широкой деревянной скамье стояла обувь «любая по пятьсот рублей», а рядом с этими сапогами и ботинками на рыбьем меху в большую картонную коробку были свалены бывшие в очень долгом употреблении мобильные телефоны «любой за пятьдесят рублей». Для чего они нужны местным жителям – не знаю. Куда можно звонить из Вереи, откуда в нее, да и зачем – ума не приложу. А внутри города все или соседи, или соседи соседей – до любого можно просто докричаться.
Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города – тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют – это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору, которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанных возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь сделать и после того, как это не сделано. Наконец, наш уют в жене, которая понимает про тебя, подлеца, все, но никому, даже себе, не расскажет, а только уронит незаметно слезинку, вздохнет да треснет скалкой позовет обедать наваристыми щами, румяными пирогами с капустой и рюмкой водки из той самой, заначенной в дровяном сарае бутылки. И когда, запрокидывая голову, смотришь и смотришь в синее море неба над Вереей с плывущими по нему редкими, накрахмаленными морозом облаками, крестами церквей, густым колокольным звоном, витыми веревочками дымов из труб, криками галок, то чувствуешь… но объяснить этого никому, даже себе, не сможешь.
Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках… Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало…». В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства – два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они – пузырьки, как пузырьки – прозрачного стекла и круглые. Только один – треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты – такие же, как и во всех наших краеведческих музеях – старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.