Больше всего поражает в этом Ich‑Erzählung пациента, что он обрел женскую идентичность силой фантазии. Будь он холостяком, пишет хирург, он давно бы оскопил себя. Но его женская идентичность скрывалась: он вел публичную жизнь успешного хирурга, мужа и отца. Его окончательное превращение произошло во время тяжелого приступа артрита, сопровождаемого галлюцинациями, возникшими под воздействием ка- набиса и гашиша. После наркотических галлюцинаций он «стал» женщиной: он ощущал свой пенис как клитор, свой мочеиспускательный канал как вход во влагалище, свою мошонку как вульву, соски стали чувствительными, как у девоч- ки — подростка, живот начал по форме напоминать женский, каждые четыре недели у него была воображаемая менструация (Люди. С. 154–173). Медицинская литература рубежа веков о менструациях у мужчин (например, Гиршфельд) особо подчеркивает, что пол — это континуум между мужским и женским[614]. Как «женщина» (или дегенерат) он также приобрел особую чувствительность к запахам и прикосновениям.
В отличие от Крафт — Эбинга, подходившего к этому случаю с позиций позитивиста и психопатолога, Розанов высказывает крайний интерес к эротизму хирурга, явно выходящему за пределы естественного. В полемическом примечании он ставит под сомнение характеристику данного случая Крафт — Эбингом как патологии (Люди. С. 157. Сн. 1). Особенно показательно его стремление увидеть в этом случае космический смысл, напоминающий соловьевскую концепцию эроса как космического феномена, ведущего к воскресению, которую Розанов обычно ставил не очень высоко. Он видит в рассказе «мировой процесс передвижения, совершающийся во всем человечестве» (Люди. С. 154). В своих маргиналиях он изображает забытье хирурга в больнице как фантастическую эманацию космической активности, «когда человек в сущности пролетает, — но внутренно, организационно — биллионы миль, межзвездные пространства!» Розанов отмечает и его описание визуальных галлюцинаций: «искры из глаз сыплются». «Ведь он, в самом деле “умерев” и “воскреснув”, слышал голос мертвых, — с трепетом пишет Розанов, — и чувствовал все, и женское, родство» (Люди. С. 164. Сн. 1 и 2). Комментируя реакцию Крафт — Эбинга на этот случай, он критикует сексолога за то, что тот воспринимает историю как «курьез» и не видит ее космического бисексуального смысла. Розанов сравнивает ее с открытием радия (Люди. С. 166. Сн.1), произошедшим за несколько лет до того. Исторический контекст, в который он помещает телесные превращения хирурга — раскопки Ниневии (Ассирия) и Персеполя (Персия), причем они представляются ему менее важными, чем опыт первоначального единства у хирурга (Люди. С. 154).
Я пытаюсь показать, что Розанов приписывает истории хирурга необычайное значение для природы и культуры: он интерпретирует ее как апокалиптическое событие, в котором «старый» человек умирает и вновь рождается в «новом», «женском» теле, причем сам Розанов, по — видимому, отдает предпочтение последнему. Хотя он и отвергает апокалиптическую концепцию преображения тела Соловьева, экстатическая реакция писателя на превращения хирурга напоминает образную систему Соловьева, а именно финал «Смысла любви», где фаллос инвертируется и человек получает новое, андрогинное тело. В примечаниях Розанов критикует отсутствие в медицинской литературе исследований об андрогинах (Люди. С. 169. Сн. 1). Возможно, на визионерскую интерпретацию воображаемой перемены пола рассказчиком оказал влияние тот факт, что он был хирургом, проводившим гинекологические операции и вскрытия трупов: его способности к анатомированию настолько велики, что он может пожелать изменить собственные половые органы. На риторическом уровне представление Розанова, что хирург обратил способности к анатомированию внутрь, представляет собой еще один пример реинтерпретации основного тропа позитивизма в fin de siècle. Еще одна деталь, вероятно, расположившая Розанова к рассказчику, — преодоление отвращения к зловонным запахам и крови, когда он стал хирургом.
Во время своего фантастического полета воображения тот испытал состояние мифической бисексуальности (все родство, и женское). В интерпретации этого случая Розановым доктор предстает как мифический андрогинный предок. В других местах «Людей лунного света» он описывает «третий пол» (т. е. гомосексуалистов) как существ «не этого света», которые создали «тот [трансцендентный] свет» (Люди. С. 236. Сн. 2). Завершает он анализ истории хирурга, особо подчеркивая его желание оскопить себя: поскольку ему уже не нужны репродуктивные органы, его новая жизнь напоминает время до начала прокре- ации; предполагается также, что после воображаемого превращения он уже не испытывал сексуального желания. Розанов называет его «носителем живого чуда в себе» (Люди. С. 177). Возможно, именно поэтому он с таким благоговением относится к этому случаю, игнорируя акцент Крафт — Эбинга на страданиях пациента и диагноз его состояния как дегенеративной неврастении[615]. В письме Крафт — Эбингу, опущенном в версии Розанова, хирург благодарит психиатра за то, что тот дал ему смелости не считать себя «чудовищем»[616]. Но именно «чудовищный», «неестественный» аспект истории вдохновил Розанова, несмотря на его веру в продолжение рода и патриархальную семейную жизнь.
Розанов помещает свое примечание о данном случае и о текучести пола вообще в русский культурный контекст, соотносимый с его видением радикальной интеллигенции 1860–х гг. Особенно примечательной делает эту часть комментариев отразившееся в них понимание подавляемой гомосексуальности хирурга, введенной в автобиографию самим повествователем. Но эта интерпретация остается на уровне подтекста — в примечаниях, где Розанов называет хирурга то «урнингом», то «содомитом». В тексте он, однако, делает упор на космическом значении рассказа, а не стоящей за ним истории подавляемой сексуальности.
Розанов, как и Гиппиус, пишет о шестидесятниках в двусмысленных выражениях, направляя свою критику против Чернышевского и в то же время заявляя, что значение того для русской культуры «огромно». Описывая его портрет, помещенный в «Вестнике Европы» за 1909 г., в сноске к истории все того же хирурга, он сравнивает лицо писателя с красивыми андрогинны- ми автопортретами Рафаэля. Развивая свою мысль, он заявляет, что Чернышевский — скрытый гомосексуалист по математической формуле текучести Вейнингера: «'/2 урнинг, '/4 урнинг, 3/ю урнинг» (Люди. С. 160. Сн. 1). Розанов подкрепляет «диагноз» заявлением, что желание между мужчинами — основная движущая сила программного тройственного союза в «Что делать?». В романе Кирсанов, лучший друг Дмитрия Сергеевича Лопухова, и жена Лопухова, Вера Павловна, влюбляются друг в друга. Чернышевский изображает тройственный союз как альтернативу традиционному браку, но Вера Павловна не готова сменить традиционную парадигму адюльтера на новую форму эротических отношений, в которой любовный треугольник служил бы катализатором революционных перемен. Поэтому как эмансипированный «новый человек», отвергающий собственничество в любви, муж уходит со сцены, давая жене возможность вступить в брак с ее любимым. Это стандартная интерпретация событий в любовном треугольнике Лопуховых, потенциальная энергетическая структура которого, как я предложила в главе о Гиппиус, стала основой ménage à trois Мережковских.
Однако в трактовке Розанова муж не чувствует себя свободным от ревности, а «втайне, в воображении, уже наслаждается красотою и всеми формами жениного “друга”» (Люди. С. 160. Сн. 1). Такое прочтение тройственного союза в «Что делать?», эротизирующее отношения между Лопуховым и Кирсановым, а не между женой и ее поклонником, безусловно, было очень современно. Возможно, оно испытало на себе влияние декадентского союза Мережковских. Что бы ни подвигло Розанова на столь оригинальную интерпретацию треугольника, можно сказать, что она предвосхищает теорию го- мосоциального желания Евы Кософски — Седжвик, на которую я неоднократно ссылалась. Комментируя историю из Крафт- Эбинга о женском транссексуальном желании, тоже приводимую им в «Людях лунного света», он вновь обращается к Чернышевскому и 1860–м гг.: «Вся тогдашняя “буря” вышла из стакана homosexual’HOCTH» (Люди. С. 173. Сн. 1). Как я отмечала во введении, под «бурей» понимается радикальная сексуальная политика 1860–х гг., которой Розанов приписывает гомоэротический и лесбийский подтекст; под стаканом, возможно, понимается реторта, второй по распространенности после лягушки символ позитивистских 1860–х гг.