— Думайте как хотите, — сказал Белаш. — Мне это безразлично. Когда-то в разговоре со мной вы упомянули Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал он других потому, что хотел есть. А сейчас я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать…
— Хорошо. Один вопрос — где скрипка?
Белаш смотрел на меня пустыми прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь, и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на отдельные части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга, и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я наконец разобрал:
— Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «Стра-ди-ва-ри» — воруют — чтоб — не — по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки!.. И не было…
Глава 7
Характер человека — его судьба
Шестерка белых лошадей везла катафалк к часовне церкви святого Доминика. Сзади, тяжело печатая шаг, маршировала рота гвардейцев. Усохший, лысый, очень прямой шел за гробом отца монсиньор Джузеппе Страдивари, и сухие синие губы его благочестиво возносили молитву, а пальцы быстро-быстро перебирали четки. И горько, сердито плачущие Франческо и Омобоно: в мастерской отца они нашли только счета за скрипки и ни одной записочки о его тайных секретах, и последние их надежды разрушила огромная куча бумажного пепла в очаге бурбарта.
И все почетные и почтенные горожане достойного тихого города Кремоны шли в траурной процессии, и вкрадчиво, неназойливо плыли над ними в полдневной тишине удары монастырского колокола: бам-м, бам-м, бам-м…
Сыновья умершего великого мастера были озабочены разделом наследства, солдаты думали о том, что сегодня, возможно, дадут много хорошего вина, горожане настороженно оглядывались — не выглядят ли они хуже других. И только сутулый головастый человечек в нищей рваной одежде, оттертый в самый хвост процессии, плакал искренне, от души о том человеке, которого положат сейчас под мраморную плиту с надписью: «Благородный Антониус Страдивариус, скончался на 94-м году славной и благочестивой жизни».
Возгласили гремящее «амен», и солнце почернело, метнулось пойманной птицей среди облаков — дайте проститься с гением! Но все отталкивают, пихают в бока, шпыняют взашей его, грязного бродягу, сумасшедшего, пришедшего на похороны Страдивари со своей скрипкой. Пустите!.. Но каменные локти, железные спины, гранитные затылки стоят стеной, и не слабому, хрипло дышащему человеку бороться с ними.
Да и зачем? Дель-Джезу вышел на дрожащих своих ногах и долго, судорожно кашляет. Его, Дель-Джезу, давно уже нет. Растоптали, заплевали, лишили чести злым хохотом невежд:
— …Дель-Джезу, ты откуда взялся, ты же ведь сидишь в тюрьме?!
— Я никогда не делал ничего плохого, и в тюрьме я не бывал.
— Не ври, все знают, что ты за воровство сидел в тюрьме и наводнил Кремону скрипками, сделанными топором…
— Я никогда не был вором, и в Кремоне нет моих скрипок. Злые люди ставят на ужасных инструментах мой знак, чтобы лишить меня чести и на моем бесчестье разбогатеть…
— Не ври, Дель-Джезу, все говорят, что ты в тюрьме почетный гость. А если говорят, значит знают…
— За что сидеть мне в тюрьме? Я мухи в жизни не обидел, и крошки я чужой не взял…
— Тогда зачем святая церковь всех предостерегает — знакомство или дружбу не водить с тобой?
— Они мне мстят.
— Не упорствуй, Дель-Джезу! Преклони колени перед церковью, покайся, и прощен будешь.
— Мне не в чем каяться — я делаю доброе.
— Ха-ха-ха! Все знают, что ты почти ослеп в тюрьме и от тюрьмы твоя чахотка…
— Клевещут на меня. Я потерял здоровье, создавая красоту, которая способна мир воспеть…
— Так покажи нам красоту! Ха-ха-ха-ха!..
Гварнери поднял скрипку, достал из-под полы смычок, провел им по струнам. Скрипка будто сделана в один день, в один миг, на одном вздохе, одним взглядом и прикосновением — так много в ней свежести и легкого дыхания. И вся она — сияние, будто не строгали ее, не пилили, не клеили, не красили, не лакировали. Будто Гварнери только представил ее себе на мгновение, и в ту же секунду она родилась. Будто подхватил на лету два осенних дубовых листка, сложил — и совершилось чудо.
И звук ее необычен — напряженный по силе, насыщенный, как солнечный свет, он так богат, мудр и могуч, этот необыкновенный чарующий звук — все притихли.
И пошел Гварнери по дороге, играя на скрипке, и никто его не удерживал, и никто не кричал обидных слов.
Маленький, сгорбленный, с огромной головой, шел он по дороге и играл для себя, для всех, будто магической силой своего заколдованного инструмента вызывал из марева будущего тех людей, для кого он прожил свою тягостную и светлую жизнь. Ни на кого он не сердился, ни на что не досадовал, ибо постиг всем существом своим, что гений — это добрая мудрость сердца. Не нужно ему богатства, поскольку нет большего богатства, чем радость трудного свершения. Не нужны ему почести, поскольку сам судит себя за достойное, а постыдного не совершит. Только любовь нужна гению для счастья да немножко человеческой благодарности. Пусть хоть через век…
* * *
— Я тебя понимаю, — сказал комиссар. — Но он вор. И, оттого, что истекли сроки давности по старому производству, он преступником быть не перестал.
— Я знаю.
Комиссар посмотрел на меня поверх очков:
— Тебе жалко его?
— Трудно сказать. Мы ведь выросли на соседних улицах — могли быть товарищами.
— Он бы тебя обязательно предал, кабы товарищами стали.
— А может, все сложилось бы по-другому?
Комиссар покачал головой:
— Диалектику поведения определяют наши поступки. Он ведь не демон, а обычный человек. Он нес в себе груз тяжкого преступления, в котором не раскаялся. И в каждой острой ситуации инстинкт самосохранения был бы все сильнее, а совесть все тише… и сговорчивее.
Я хотел сказать, что в тюрьму уходит очень умный, одаренный человек, и это ужасно неправильно — не то, что он уходит в тюрьму, и то, что он сделал, и за это многие годы проведет в неволе — с насильниками, грабителями и убийцами. Но тут вошел дежурный и доложил:
— Арестованный доставлен…
— Давайте, — кивнул комиссар.
Дверь отворилась, и два милиционера ввели Белаша.
— Свободны, — сказал комиссар конвою. — А вы, гражданин Белаш, садитесь. Будем говорить…
— Вы в этом уверены? — с вызовом спросил Белаш.
— И не сомневаюсь даже ни на минуточку. Это вы сейчас чувствуете себя таким гордым несчастным созданием, вроде Франкенштейна, а пройдет чуть-чуть времени, и вы начнете бороться за каждый месяц скидки с полагающегося вам срока… И я считаю это правильным, — неожиданно резюмировал комиссар. — Потому что человеку место на свободе, а не в тюрьме, особенно если он все осознал и понял, как ему надо дальше жить…
Белаш опустил голову и сказал:
— В этом есть определенный резон. Что вас интересует?
— Интересует нас все. А начнем мы с того, как вы, позвонив из аэропорта профессору Преображенскому, отправились в Москву.
— Пожалуйста, — Белаш мельком взглянул на меня и начал рассказывать: — Самолет прилетел по расписанию, я сел в такси и в двадцать минут первого уже был на площади Маяковского, где меня ждали Крест и этот мужик, которого я встретил на допросе у нашего друга Тихонова…
— Кто этот человек? Что вы можете о нем сказать?
— Я его никогда до этого не видел.