Человек-свинья-гиена со Скотского Острова Оруэллса (ну, гиена — это аглицкая, для экзотики, а свинья наша, родная, и хавронья). Как учили-то: «Русь ерническое рыло зарыла в снега и застыла», «Держи смолоду голову в тепле, а ножки в холодце». Бывает, случается наткнуться на активного вепря, свирепого секача (тут надо успеть задать стрекача, бормоча, что, раздери Адонис, угораздило же родиться в трефном нужнике), гневно чавкающего во всю ивановскую, что их — с-свиномать! — оказывается, пасут, да еще по всемирному плану, сдвинув ермолку на затылок! (А вы что же, хряхи, чушки этакие, себе думали? Мир скроен по еврейским лекалам, и он значительно сложней вашего хутора и корытца, откуда есть пошла русская земля).
Кстати, вот очередное свинство — сколько можно сидеть в сортире, занимать?!
Я встал с мусорного ящика и, мягко напоминая, пошевелил вверх-вниз дверную ручку туалета. Оттуда слышалось: «Потри спинку», невнятное пенье и плеск воды. Кто это там шалит? Нашли термы…
Я снова, более настойчиво, подергал ручку. Дверь приоткрылась, и выглянул полуголый проводник, закутанный в банное полотенце, из-за плеча его высовывалась мокрая голова его собрата.
— Чего надо, варвар? — спросил проводник, надменно выпячивая нижнюю губу.
— Может, давай его? — предложила голова, обшаривая меня взглядом. — Хочешь пассажирского тела, песчатины? Для разнообразия…
— А ну-ка, бука, в попку не больно, — начал выбираться из туалета проводник, сворачиваясь кольцами, блестя мокрой, как бы татуированной кожей.
— Лови его, деревню, дави! Тримай, Толмай! — крикнул второй, но я, сорвавшись с бака, заверещав, кинулся по вагону к своему купе. Двери остальных палат, мимо которых я бежал на ватных ногах, были распахнуты, но все они были мертвенно пусты — ни людей, ни вещей. Во многих окна были выбиты и снегу намело по колено. За мной тяжело скользило, часто топало, догоняло. Едва я успел заскочить в свою клетушку и набросить крючок, как в дверь стали ломиться — заскребли пыхтелками, сопелками, клешнями, застучали многими ногочелюстями:
— Чай будете пить?
— Не буду! — крикнул я дрожащим голосом.
— Не будет он, — объяснил один проводник другому. — Арамейщина же, провинция… Орус, орясина… Ну и поехали дальше.
Я проворно вскарабкался на свою полку, забился под потолок, обхватив двумя руками чемодан. Мыльницу потерял в коридоре, а ведь какой в ней обмылок здоровый оставался, заветный, бережно хранимый — семейная память!
В соседних купе за стенками издавали звуки, слева — шлепали, укачивали, раздраженно объясняли, что пеленки снизу, под горшком; справа все пили во имя сугрева, звали: «Слышь, скорей иди сюда, погляди, вон та, с коромыслом… Слышь! Такой бабе я дал бы себя отодрать на конюшне!» — но я уже знал, уже понял, что там никого нет, манок да морок. Клюм, вакуум.
Спустя время нужда все же выгнала меня в коридор — терпежу же никакого не было! Сначала я, конечно, прислушался — никто вроде в коридоре не ползал. Тогда я решился высунуться из купе. Тишь. Мыльница моя, целехонькая, с камушками на крышке, валяется. Подобрал, сходил облегчился в продуваемом стужей промежутке между вагонами, стоя на железном качающемся дребезжащем листе.
Вернулся к себе, улегся. Глядел сквозь занесенное снегом окошко. Боже, как грустна ваша Россия. Что ни прорубь — везде колдуны с мертвым взором… И названия-то все какие жуткие — Кистеневка, к примеру. В подъезд идешь, как в Лабиринт. А уж в поезд!..
Ехали мы и ехали. Переправлялись через реку — из будки на мосту вышел и печально помахал вслед письмецом Разводящий Раввин. Закусывал холодным пирогом и жареной бараниной. Слышал, как по коридору возили тележку с судками, судя по запаху — с ботвиньей.
Картина за окном постепенно менялась — на голой ледяной равнине с редким катящимся кустарником стали появляться трещины в толще, кое-где уже проглядывала болотистая черная земля, стелились кривые уродливые деревца с белой пятнистой корой — здесь кончался материковый лед, мать его — приближались Рубежи.
Показались селения из двух домов и развалившейся кумирни, друиды вдоль дороги, начались бабки с пустыми ведрами, мальчишки с бреднями и пиявками на куканах. Видел я, как возле переезда стояло небольшое рогатое жвачное, привязавшись к колышку, объедало на ходу катившиеся мимо кустики и смотрело на наш поезд выпуклыми неглупыми глазами.
Из черного кружочка радиоотдушины, чтоб подсластить расставанье, играли мне на самогудах и читали увещевающим голосом:
Сколько ж мы будем терпеть
Всю сивонистскую рать?!
Сколько же робко смотреть
В жидокровавую пасть?!
Кто-то бархатно подхватывал:
С сивонистом — только силой!
Кол осиновый им в бок!
Православье и Россия!
Встаньте, люди! С нами — Бог!
Прямо поэты. Затейники. Кукольники.
Пока слушал лютни, затекла лядвея. Но вот уже потянулись ряды спутанной колючки вдоль дороги, появился обнесенный низким забором длинный бетонный блок таможни, обросший сосульками, свисающими с крыши до сугробов, за ним — склады, пакгаузы для хранения отобранного добра. Станция Красные Могилы — граница Руси с сопредельной Сечью. Поезд замедлял ход. По коридору пробежали, стуча во все двери:
— Заполняйте декларации, сдавайте анализы!
Анализы у меня давно были приготовлены, из дому захвачены — в бутылочке и спичечном коробке. Оставалось декларацию заполнить. Я взял со столика стопку листочков — я-то думал, что это нарезанная бумага для туалета, а это, оказывается, бланки деклараций: «Жизнь, свободу, стремление к счастью — везете? Иную собственность: топоры, иконы, прялки, ходики, святцы старопечатные — тащите?!» Заполнил кое-как, искренне.
В дверь тихо, вежливо постучали костяшками пальцев. Вошел худой печальный таможенник в старой фуражке. Рваное кашне. Ввалившиеся щеки, запавшие глаза, покашливанье. Веточкой омелы похлопывает по сапогу.
— Комиссар таможенной службы Землячкас.
Дела у них тут, видно, шли не ахти — комиссаровы сапоги настойчиво просили каши, а из левого так даже высовывался желтый, неприятно изогнутый ноготь, царапая паркет купе.
Комиссар взял мой паспорт, вяло полистал, попросил:
— Снимите очки. Нацепите опять. Снимите. Нацепите. Прищурьтесь. Не моргайте. Пошевелите ушами. Так, хорошо. Похожи.
Выпавшее из паспорта разрешение на вывоз сумм он поднял и разобрал вслух: «Не трогайте этого юродивого. В вере тверд и каждое воскресенье бывает в церкви». Брезгливо поморщился. Анализы понюхал и, завернув в декларацию, положил в карман. Чемоданом моим не интересовался. Мешочек с песком только взвесил на ладони и вернул.
В действиях таможенников всегда присутствует, знаете ли, некоторый свойственный им примитивизм — разрезать, ощупать, разгрызть, надорвать, с гоготом вывалять в снегу. А тут — ничего подобного, мягкая предупредительность. Прямо из Капернаума! Возвращая мне паспорт, вскользь доброжелательно заметил:
— Партикулярный пашпорт-то, фальшивый.
Словом — молодец! Глаза вот только у него какие-то… Мутные, полузакрытые.
Комиссар вдруг прислушался к чему-то, вздрогнул и, не прощаясь, вышел. Я выглянул в окно — по утоптанному снегу перрона спешили от других вагонов таможенники, везя на тележках конфискованное и заграбастанное — старинные подошвы, уникальные глиняные черепки, бабьи тряпки ручной работы. В купе ко мне вкатился, запыхавшись, небольшой, розовощекий с морозца мужичок в синей куртке с блестящими пуговицами (выменял на старопечатную «Азбуку»?:
— Вашу декларацию, голубчик, будьте добры.
— Уже проверяли же.
— Кто?
— Да комиссар же ваш, только что…
— A-а, этот… — с досадой покачал головой мужичок. — Опять вылез… Дохлятиной пахло от него? Землей как бы, сыростью?