— Что, Борисыч? — хриплым разбойным голосом спросил Кидь, откидывая с лица прямые длинные волосы. — Люди сказывают — приболел? Докатился?
Люди-соватажники тут же загомонили, размахивая дубьем с гвоздьем. Выкрикиваемое сливалось в одну конструкцию:
— Как начнет глотку полоскать — хоть из дому беги! А кашляет — стены трясутся, у меня намедни кусок давеча в суп упал! Да он хвор! То ханука, то золотуха! Бубоны с кулак! Лиловые пятна до пят! Ногти желтеют, крошатся и сходят… Заразный!.. «Сизая проказа»!
Бабы-февронии, дщери декабря, эти девки-евдоксии в прозрачных накидках из кишок песца, бойко стуча древками от метлы, поразили нелогичностью речей:
— Вяжи его, проказника сизопузого, скопчика-голубчика!
— Попался, хлысторванец!
— Но позвольте, — обиженно запротестовал Илья, отринув одеяло, садясь на диване и поправляя очки. — Извольте припомнить близость…
Шумные малые дети — эти-то пострелы почему не спят средь?! — шустро шмыгали под ногами, стараясь протыриться поближе к Илье и пнуть в надкостницу.
— Ребятки, я ж свой в титьку, — растерянно бормотал Илья, пытаясь схватить ближайшего за вихор. — Я ж знать вашу мать… Где ж ваш голос полукрови?
Не слушают тятьку. Еще и ногой перекрестятся — на, мол, выкуси… Ох, аист вас унеси, мамзерков, бобиков…
Кидь, прищурясь, разломал Ярилку и вытащил на свет бога Ильи. Усмехнулся:
— Ласковый тель… Двух Яхве сосет… Барух ата еси на небеси… Вник, человече, что твоя святыня у соседа чепуха — припрятал ветошь!
Соседи ахали:
— Крестители-угодники, да он стол против темной энергии не настроил — ножками не перевернул… И даже не смазал, сукин канис…
— Да он на ногах не держится!
— Улегся в валенках… разложился…
— Где кашруть, там и сруть!
— И заместо вешалки из гвоздей, гляжу, семисвешник… Только и пхнуть сапогом ему под корень — ах, погань!
К себе же соседи обращались бережно, уважительно, с ватрушкой:
— Эх, Акимушка, искал запоя! А он вот он… Простота!
— Давай, мамочка, Никитушка… Уважь!
— Возьми, Маврушка, у него шинель, у сизаря…
Илья жалобно глядел на них влажными карими глазами, как черный пуделек, ицик-цуцик, на разношерстных шавок — сударышни, судари, надо ль? а между тем я жу́чкам чужд! — сожалея, что не всех утопили в начале.
На Илью сворой накинулись, снова напялили на него куцую гимназическую шинельку, предварительно оборвав вытертый песцовый воротник. Старший по подъезду подошел, придавил Илье горло железным прутом и грубовато, как мужик мужику, сказал:
— Ты чо песцуешь-то, снег продаешь? Ты пушной, что ль, толкач? Тебе Указ по подъезду не указка? Тебя, утец учитель, мало в школе указкой охаживали?
Илья только просипел что-то в ответ. Старший хрипло откашлялся, сплюнул в угол, достал грамотку и зачитал с бересты «Вердикт собрания жильцов»:
— Вы отрешен от жительства, проказный. Оставь же этот дом. Пошел отсюда!
— Выкинуть его без закуски, каверзника, заразу такую! — раздались довольные голоса.
— Да не теряя живого времени! За ушко — да за окно! За фрамугу!
— Ишь, распространитель! Затаился, фурункул… Абрам амбарный…
— Чего с ним до утра ждать! Спирюшка, цичас! Выдавливай, ребята!
Тут же ножами скололи лед с рамы — крошки так и полетели, Илье щеку поцарапало — с натугой распахнули заколоченное, казалось, навеки окно, и в комнату хлынул ледяной воздух. Соседи подтащили слабо упирающегося Илью — за шиворот, под руки — к подоконнику, приподняли и, ухнув, прямо с размаху, с третьего этажа (жаль не с тридесятого, йуду) — выкинули! Полетел, сизокрылый! Хорошо еще — в высокий сугроб под окном, а так бы я даже и не знаю… Он, правда, на прощание, дрыгая вроде забавно ногами, засветил Старшему в глаз подшитым железом носком валенка. Выкарабкиваясь торопливо из рыхлого сугроба при тусклом свете ущербной луны и раздраженно мотая головой — вытряхивая снег из ушей — слышал сверху многоголосый вой и рыданья. Теперь уж точно домой не приходи!
Глава пятая,
в которой Илья длит бег и уходит в былое. Скитания. Голод и холод. Колымосква кабацкая. Завсегдатель!
Так начались миграции Ильи. Лишили домашнего очага, домашние скоты. Имущество, безусловно, растащили. Книгам кранты — а ведь целая поленница накопилась вдоль стен. Уйдут на растопку.
И где ныне мои верные четырехногие друзья — стол и диван, кому служат!.. Жизнь на улице. Всего и осталось, что вечная ручка да истрепанная тетрадь. Скитался, мельмотствовал в метели, скатав тетрадь в трубку и спрятав глубоко в рваный карман. Днем бродил осторожно, подальше от троп, увязая в сугробах — однажды чуть валенок не потерял. Всегда была процентность, что застигнут иноки в кольчугах и железных шапках копаком — монастырские патрули-рясофоры. Лыжи у них широкие, обитые песцовой шкуркой — везде пройдут. Страшно, что, заарканив, не сразу истыкают пиками, а зачнут розыск вершить, вести следствие — причинность калеными клещами вырывать, гвоздодером из ладоней гвозди вытаскивать (а они вросли, приржавели), вживленный крест с треском из крестца выламывать — перекрашивать. Противнее всего аршин глотать… Напослед по указке злобного психа, игумена их — Ослепшего Поводыря, — глаза выжгут, ибо лишь слепой, вишь, смиренен даже второпях… Избави, Ях, от эдаких-то встреч! К счастию, иноки днем частию спят, а частию спятили — тоже же сивку-жженку жрут без удержу…
К человеческому жилью Илья на свету не приближался — опасно, согласитесь, мог узнать какой-нибудь пастушок и Старшего кликнуть с присными с колами. Им, Ильей-Очкариком теперь детей пугали: «Вот придет Тиндлиляккай Мишкафаим и заберет, на шкаф утащит!»
Беляево, край глухой и грешный, зато свой, взаболь знакомый, второяхий, где вырос и ходил с дедушкой по книги и с пацанами на прорубь — стал стыл, черств, почужел. «А я ведь еще любил в «чужа» играть, — хмыкая, вздыхал Илья, мыкаясь. — Маленький, вспотевший, сбежавший с уроков, пальтишко нараспашку, на шее ключ от хаты, маруха ждет… А я знай «вожу» взапуски! Помню, как ловко бил палкой по деревяшке этой малой, «чужаку» — чтоб отлетал к храму! Эх, эх…»
Спал теперь Илья в подворотнях, кутаясь в шинель — приспособился так сворачиваться, головой меж ног, что сам диву давался. Съежившись, дрых, тих. Однажды сидел он, забившись в сугроб, дремал. Подошел какой-то мужик, вгляделся удовлетворенно, спросил: «Озяб?» и пошел дальше. А было — били. Седьмого числа месяца иулия проник он в баню — погреться. Горячий сернистый пар. Щелястый пол. Шероховатые каменные скамьи с отбитыми краями (ну чем, боже мой, в бане можно отбить кусок камня — чаю, удом одним?). Люди бегают в мыле, пхаются, чтоб воды набрать. И когда Илье поневоле купно с ними мытися довелось, то состоялся у него в туманном пару возле кранов разговор, спросили его вежливо, опустив глаза:
— А простите великодушно, вы кто по нации будете? А то ведете себя как-то выжидательно…
— Да вот… этот вот…
— Что-то много вас развелось! — сказали приветливо и шайку с кипятком — шуяк! — прямо ему в морду выплеснули (успел пригнуться). И ногами норовили добить, когда под скамью заползал… Так отснежили, что доныне кости ломит! Терплю жестокости от черни, уж суждено. Ну, выбрался на карачках на улицу, в очки снова стеклышки вставил — мир отвердел — встал, пошатываясь, ухватясь за сугроб, выплюнул зуб, приложил ко рту платок, красный от идущей крови — вот чем электрички в Лесу хорошо останавливать! — и пошел потихоньку, скрючившись в три погибели, держась за торс… По замороженным дорогам, в стоградусные холода, обнимаются радость и грусть…. Плюс флюс! Занесли в бане! Щеку разнесло, подвязал тряпкой, зубы постепенно расшатались и сами отваливались (в тряпку и складывал), а наутро новые вырастали — острые и кривые на удивление. Опыты! Когда светло — плохо дело, но в темноте хуже было. Выходили на свою ночную Игру «реалисты» — дворовые оборвыши, чей бог Пту был туп и кровожаден. Тоже кромешники. Этим септуагинта не писана… Тешились они тем, что бритвами — а были у них бритвы на костяных рукоятках — у прохожих уши срезали, мастями разрисовывали и в «зла» резались — тебя же, корчащегося в снегу, на кон ставили. Всласть тьмы! Не зря кое-где на домах дворники охрой пишут: «Эта сторона улицы наиболее опасна ночью. Осторожно — дети!» Жуткие же твари. Живот взрежут и очки засунут. Да и дворники не ангелы. За пару валенок свободно голову проломят… И не охра это…